Ни у кого не было веры, что приговор отменят: слишком одиозной была фигура смертника.
Однако он еще жил, и иногда теплилась надежда на спасение. И существовал страшный до омерзения, но размеренный быт. А он все же лучше, чем веревка на шее. Получить бы каторгу: теперь и она казалась волей.
А на воле надо бороться, и только борьба есть символ жизни!
Так и чередовались мысли: конец — и надежда, надежда — и конец. Государю он не подал прошения о помиловании и адвокату даже запретил заводить речь об этом. И просил передать родным, чтоб царю не кланялись: не снесет он такого позора! Значит, конец!
Оставалось верить в чудо? А хоть бы и в чудо! Но надежду вселил брат: с трудом он добился свидания год назад и клятвенно заверил, что отдаст все силы для его спасения. Есть партия, есть на воле товарищи, отведут они от него руку палача. И это уже не чудо, а реальная надежда!
И Фрунзе начал действовать.
Он вызвал тюремного врача, который пользовал его по поводу воспаления легких и высказал опасение о туберкулезном очаге в правом легком. Они тогда долго беседовали, и врач почувствовал расположение к молодому узнику, который был «комиссаром» у политических.
Теперь Михаил попросил его сделать фотографический снимок для Мавры Ефимовны, сестер и брата. Это было в тот день, когда пришли срывать с него вольную одежду, после первой ночи в камере смертников.
Так появилась любительская карточка: Фрунзе — в деревянном полукресле с подлокотниками на фоне наспех навешенной шторы. Последняя в жизни студенческая тужурка с двумя карманными клапанами на груди; левой рукой захвачена правая, открытое лицо, ясные глаза, и — в них нет страха.
— Зачем тебе? — удивлялись смертники.
— Мама не видела меня четыре года: это ей память о сыне, который не смог стать кормильцем. А покажет людям, так и те будут знать, как умирают большевики!..
Затем он потребовал выдать ему книги, которые были у него до суда.
— Ну и канительный смертник! — удивился начальник тюрьмы. — Неистребимый в нем дух — верит, что отведут петлю от шеи, Скажите ему, чтоб псалтырь читал да богу молился! — Но в последней просьбе отказать не посмел.
Тюремщики принесли кипу книг. Был тут самоучитель английского языка Туссена, «Политическая экономия в связи с финансами» Ходского, «Введение в изучение права и нравственности» Петражицкого, томики Пушкина, Чехова и Льва Толстого.
Он прочитал одним духом маленькую повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича». И потрясла его сцена: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилке гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».
Бил его озноб. Но хотелось думать, что это писано не о нем. И, захлопнув книгу, понял, что — не о нем. Толстой писал не об ужасе смерти, а об ужасе жизни: член судейской палаты Иван Ильич Головин существовал, как и все вокруг него, и только притворялся счастливым. А он — вчерашний Арсений — даже с петлей на шее все еще не терял веры, потому что не похож на тысячи и миллионы таких вот Головиных. И счастье для него сейчас — какая ни на есть борьба жизнь, во имя борьбы за будущее человечества!..
Он боролся, не сдаваясь тоске, преодолевая отчаяние. И это все, что он мог сделать, сидя в кандалах в самом глухом углу Владимирского централа. А за него боролись товарищи на воле. И самым активным связным между ними неожиданно для Михаила оказалась его сестра Люша — наивная и робкая гимназистка из далекого города Верного. Не видала она ни железных дорог, ни обеих российских столиц, ничего не знала о Владимирском централе. Но, прочитав телеграмму от Моравицкой, снеслась она депешей с Константином, получила два-три адреса, отпросилась в отпуск из гимназии и ринулась спасать Михаила с той великой энергией, которую знает только молодость в восемнадцать лет. И добрым словом будет она помянута всеми, кому дорог образ кристального большевика Фрунзе.
Людмила переполошила институтских товарищей брата и все верненское землячество. И студенты добились обращения группы профессоров в защиту осужденного, который мог быть гордостью русской науки по окончании института. Максим Максимович Ковалевский также подписал протест против приговора на имя командующего войсками Московского военного округа.
Владимир Галактионович Короленко не забыл разговора со студентом Фрунзе и напечатал статью в его защиту.
Партия привлекла к «делу» Арсения опытных адвокатов при кассационном рассмотрении его в Главном военном суде. Среди них был и Борис Михайлович Овчинников, известный своими симпатиями к революционно настроенной молодежи. Сам Овчинников оставил несколько строк, из которых видно, какое впечатление произвел на него подзащитный:
«В последний раз, прощаясь с каторжанином Фрунзе в холодных, безнадежных стенах Владимирского централа, я жал руку в кандалах. При новой встрече через десяток лет я пожал руку увенчанного славой полководца революции. И вдруг почувствовал: точно ушли куда-то эти годы, а Фрунзе все тот же. Тот же юный, ласковый взгляд, тот же мягкий застенчивый голос, та же бесконечная скромность…»
Адвокат даже сумел развеселить своего подзащитного. Он показал ему специальный «полицейский» номер журнала «Сатирикон», где было стихотворение Петра Потемкина «Честь» — о шпионе, служившем в охранке:
Была у него любовница,
Мелкая чиновница.
Угощала его по воскресеньям
Пирогами с грибами.
Сравнивала себя с грациями
И завязывала банки с вареньем
Прокламациями…
5 марта 1909 года решением Главного военного суда страшный приговор временного военного окружного суда в городе Владимире был отменен, и «дело» направлено на пересмотр. Генералу Милкову за солдафонское ведение судебного заседания и грубейшие нарушения процессуальных норм был объявлен выговор.
Но Фрунзе ничего не знал об этом: днем он читал книги и учил английский, ночью мучительно прислушивался к шагам конвойных: кого-то уведут на казнь? И страшно было признаться самому: а не его ли очередь?
И вот настало 6 апреля 1909 года, и за железной дверью камеры назвали его имя.
«Мы, смертники, обыкновенно не спали до пяти утра, чутко прислушиваясь к каждому шороху после полуночи, то есть в часы, когда обыкновенно брали кого-нибудь и уводили вешать, — рассказывал об этом Фрунзе. — 6-го апреля 1909 года один из защитников, присяжный поверенный, получил около 12 часов ночи из Москвы телеграмму, что приговор отменен и будет назначен пересмотр дела. Он немедленно отправляется в тюрьму, чтобы сообщить об этом. Приходит надзиратель в камеру и говорит: «Фрунзе, в контору!» Это обычная шаблонная формула, с которой обращались к смертникам, приходя за ними. Конечно, у меня не было ни одной секунды сомнения, что меня ведут на казнь. До того, как позвали, было мучительнее, теперь сама смерть была уже не так страшна. Я великолепно помню это состояние. Выхожу из камеры, кричу: «Товарищи, прощайте! Меня ведут повесить!» Помню невероятный шум тюрьмы. Приходим в тюремную канцелярию. Вдруг подходит адвокат и говорит: «Михаил Васильевич, приговор отменен». Я думаю: «Зачем человек обманывает меня, чего успокаивает? Я вовсе этого не хочу и нисколько этому не верю». Только когда стали снимать с меня кандалы, я понял, что могу еще жить».
С буйной радостью встретили в подследственном корпусе «воскресшего из мертвых» старосту.
Но оснований для веселья было не так уж много.
Правда, подступала весна, и даже в мрачных стенах централа она была лучше сумрачной, снежной зимы. Днем таял снег, дворники по утрам кололи ломами корки льда, намерзшие за ночь; кричали грачи на голых ветвях берез, строя гнезда; лучик солнца повисал в полдень в душном воздухе камеры. Однако волей не пахло. Форточек не было, в спертом воздухе задыхались люди, потерявшие силы за долгую зиму, и поочередно ложились на пол, носом к двери — из-под нее, в узкую щель, тянул все же более свежий дух.