Профсоюз был создан, и вскоре хозяева почувствовали его силу. И для партийной работы появились лучшие условия: в помещениях, занятых им, удавалось проводить собрания большевиков и держать явки.
У Сани Домской есть интересная запись о шуйских делах того времени:
«Вернулся со съезда Арсений. Это было время сплошной напряженной работы. Массовки, митинги, летучки, кружки трех типов, лекции нам, пропагандистам, постановка типографии, боевая организация — все строилось и направлялось Арсением. Кроме чрезвычайной и плодотворной работоспособности, было в нем нечто такое, что заставляло идти за ним. Даже матери и жены, самый косный элемент, любили Арсения. Он был своим, он всех знал. Знал, кого на какую работу направить, что от кого можно ждать. Пример личного мужества, полнейшей материальной беспечности, действительной отрешенности от мещанства — в этом, вероятно, и был секрет его «личного обаяния». Он смотрел на организацию как на большое, сложное хозяйство, где каждый должен быть на месте. Он умел быть зорким и требовательным. Вот работали мы, пропагандисты, молодые ребята. Он учил нас, школил, контролировал на кружках, опрашивал рабочих, «довольны ли нами», «отзывал». Вот сказали об одной пропагандистке: «Ничего… да все, пока говорит, щиплет травку». От Арсения нагоняй: «Значит, смущаешься, киснешь, скучно слушать. Внимание разбивается…»
Павла Гусева и Петра Волкова Арсений поставил «комиссарами» в профсоюзе: проводить четкую линию большевиков. И обстановка в Шуе создалась отличная. Сам он так оценивал ее позднее:
«…все рабочее движение района развивается под ярко и определенно выраженным знаком гегемонии партии большевиков. Внутрипартийный раскол, терзавший многие организации России, у нас никогда не чувствовался. Параллельных организаций — большевистских и меньшевистских — в районе не существовало. Местные партийные организации в полном смысле слова были массовыми пролетарскими, тесно связанными со всей толщей рабочих; этим и объяснялось их исключительное влияние».
Павел Гусев не отпустил Арсения одного и не отходил от него ни на шаг, пока не тронулся поезд из Иваново-Вознесенска в Москву.
— Береги себя! И отдыхай на всю зарубку. Надо будет, я вышлю шифровку. А вообще-то добьюсь решения комитета, чтоб ты не ходил по острию ножа. Хрен с ними, с публичными собраниями! Второй раз вырвали тебя из лап Лаврова! Сиди в хате, давай указания, мы справимся. Ведь для нас главное — что ты есть, что ты рядом, что ты вовремя дашь подсказку!
— Вряд ли выйдет так, Павел. Вон Ленин после съезда выступил в Народном доме Паниной. Говорил об отношении к думе на трехтысячном митинге, хоть и объявили его под фамилией Карпова. И открыто сказал, что дума — кадетская кормушка и нам надо бороться вне ее стен за полную власть народа. Придется выступать, Павел, но я не боюсь, если рядом ты с товарищами!..
Через Москву в Казань лежал путь, уже знакомый по прошлому году: в такую же пору, на исходе лета, ездил Арсений на Крестьянский съезд. Но добираться надо было верст шестьдесят до селения Петропавловского в Чистопольском уезде, где брат Костя получил место земского врача, когда вернулся с Дальнего Востока по окончании позорной войны с японцами…
Потискали братья друг друга в горячих объятиях. Не виделись почти год: Костя приезжал на один день в Шую в самый канун сборов Михаила на Пресню. Оба торопились, и разговора по душам не вышло, просто убедились, что живы, и договорились встретиться, когда позволят обстоятельства.
Костя обеспокоился, приглядевшись к брату: был он худ, бледен, болезненно блестели глаза; ел он по выбору, а от жаркого и хорошей рюмки водки началась изжога.
— Знаешь, братец, не будем играть в прятки: у тебя катар желудка. Посидишь недели две на строгой диете: рыба и фрукты с ягодами. Молоко и овсянка. И свежий воздух.
Арсений всем был доволен. Впервые на воле, никем не затравленный, и обстановка спокойная, как в лучшем санатории. Да еще в средней полосе России, рядом с красавицей Камой, в которую среди лесов и лугов бежали ручьи и речки — хрустальные, звонкие.
Давно открылась охота на уток и на боровую дичь. У Кости было ружье и пойнтер. И Михаил пропадал то в бору, то на болоте. Среди бронзовых сосен, в первозданном кочкарнике, где вдруг в белом переднике возникали березки в тесном содружестве с пирамидальными кустами можжевельника и наливалась алой краской доспевающая брусника, по росе тянулись следы тетеревиных и глухариных выводков. Замирала пегая Стелла, вытянув хвост, как железный аршин. Охотник подавал команду, и словно падал горох из ведра на большой фанерный лист, когда поднимались на крыло напуганные собакой молодые птицы. И меткий выстрел гремел среди деревьев и бросал петуха или курочку на землю в последнем трепете перьев. К полудню счастливый человек валился на мягкий мох, Стелла падала рядом, великодушно обнюхивая дичь. И перед глазами, в которых сверилась радость, плыли над Михаилом невесомые облака в голубом небе.
Два раза Костя возил его к рыбакам на Каму. Горел костерок, от которого пахло хвоей, золой. Первобытный бивак располагался на песчаной косе. Уха из стерлядки: бог ты мой!
А иногда утренние рассветы и золотисто-алые закаты встречал охотник на берегу болота. Свистела крыльями сытая кряква. Багровый отблеск выстрела тонул в белых клубах порохового дыма. И кидался Михаил по-собачьи в застойную воду, плыл или шел среди кувшинок и стрелолиста, доставал подбитую дичь и с наслаждением лязгал зубами от холода, прыгая и дурачась на берегу, чтобы согреться.
И городки с сельской ребятней против больничного двора на зеленой лужайке. И томик Бальмонта перед сном или новый журнал «Нивы» — других книг у Кости не было. И разговоры:
— Как мама?
— Бьется. И все печалится о тебе.
— А девочки?
— Клава уже невеста: кончает гимназию. Люда — самая боевая среди сестер, учится, как и Лида. Ты доставил бы им счастье своим визитом. Но, видать, не судьба!
— Сейчас не смогу… У тебя я часто вспоминаю детство. Ты мечтал стать доктором, и все у тебя сбылось. Только не вижу желанной таблички на твоей двери: «Доктор К. В. Фрунзе. Бедным бесплатно».
— Да оно так и есть, хоть и без таблички!
— Допустим. А я хотел быть генералом, но пока беглый руководитель шуйской бригады. А офицеры нам нужны, мне и Ленин говорил об этом.
— Каков он? Клянут его все газеты как хотят, а я даже не видел его портрета.
— Интеллигент, человек большой культуры. Понимаешь: он — Маркс наших дней. Эрудит огромный и трибун сильнейший. Но не затворник в кабинете. Всегда в массе, с нею и — для нее. И готов отдать любое предпочтение одному из тысячи, если тот оторвал глаза от земли и способен выразить в революции то, к чему другие придут завтра. Удивительная способность видеть маяки в рабочем движении и по ним равнять других. Общителен, прост, но не без строгости, и временами резок. Да и зачем гладить нас по головке, когда на карте судьба России. Не в куклы играем, Костяшка!.. Чуть поскользнешься — и кандалы, каторга…
Бездумно, необычно прошла неделя, другая. Окреп Михаил, загорел, зарумянился. И все чаще стал задерживаться дома: читал учебники по курсу института, делал выписки, конспекты. А иногда забирался на возок к мужикам, приехавшим к доктору, и все допытывался: как у них?
— Колготимся, барин, — отвечали те околично.
— Да какой же я вам барин? — удивлялся Фрунзе. — Я студент и гощу у брата. Мы с ним никогда возле бар и не сиживали. Брат кормил нас меньших, а ведь было четыре рта. И сейчас он своим горбом зарабатывает копейку.
— Вестимо. Да говорим по привычке, — стеснялись мужики. — Колготимся. А другие и шуруют. Надысь у соседей подпустили барину «красного петуха». Да что петух! Про землицу-то что слышно?
— Если миром держитесь — надо брать. Так что все в ваших руках. А по уезду какие новости?
— С кистенем мужики не ходят. А так-то озоруют, и крепко: усадеб шесть подожгли, где покос захватили, где леску нарубили. В двух волостях и землицу прихватывают. Только страх берет: казаки налетают и секут, гады, по пятое число!