Я оказался ранен, не пустячно, в левое плечо. Что за беда: каким-нибудь манером обмогнусь. Не помню, как долго я оставался там. Не помню в точности, что делал. Я сам похоронил Лючию в глубине их сада, подле ее родителей, и распрощался с этим местом. О, ненадолго!
Заключение
«Возвращайся! Возвращайся!» Что значили, что значат ее предсмертные слова? Конечно, я вернусь, твердил я самому себе. На будущую осень. Во что бы то ни стало. И всякую другую осень, покуда жив. Только совсем не это хотела она сказать: я чувствую, я «слышу», как она говаривала. Так что же мне теперь?..
Когда я вернулся впервые, стоял погожий, теплый, безмятежный день. Как тот, последний день. Пунцовыми раскидистыми пятнами на склонах сочно рдели ржавые леса. Все разрушая на своем пути, прогромыхала здесь великая война. Но и она уже изгладилась вдали, оставив по себе следы опустошений.
Столь памятные мне места на время превратились в оборонительный рубеж, а самый дом использовался как небольшая крепость, которую не пощадили удары неприятеля. Разверстый дом бессильно обнажил свое нутро, оцепенев от света, застигшего врасплох все прикровенные его секреты: подземные ходы и переходы, упрятанные в толще стен; немногие предметы обстановки, хранимые когда-то ревностно и свято; обои, разъятые, как дряблые закраины иссохшей плоти, — пронзительно-опустошенный, лишенный той его загадки, что некогда струилась по нему, как кровь по жилам, до основания пронзенный небом. Я узнавал иные из его укромных уголков, где тайно трепетал в надежде на неслыханное счастье, и те, как будто в воздухе теперь висящие, где счастье улыбнулось мне на миг. Вокруг ее могилы собралась стоячая вода, сиявшая в тот день, как голубой венец.
Впоследствии я посетил эти места в слезливых сумерках, напоминавших мне далекий первый вечер, то густо-фиолетовых, как в первый раз, то сплошь испещренных докучливым дождем, как той неугомонной ночью. Стенала буря, безумный ветер выл, подобно скованному исполину, изорванный в клочки туман цеплялся за вершины гор. Они предстали предо мной в одном из тысячи обличий этой печально-упоительной поры, таким же точно, как и обличия моей души. Трава, и плющ, и прочие растения уже заполонили дом. Он полностью окутался в зеленый их покров и превратился в большой могильный холм.
Окрест все та же тишина, тревожимая разве унылым криком птиц. Со стен свисают внушительные гроздья черных ягод, на запах ядовитых. Поблизости жужжит замешкавшийся местный житель — жук. (Безвестные наследники Лючии иль старика навек покинули усадьбу и предпочли построить домик для управителей поместья и крестьян гораздо ниже, у границы плоскогорья.)
Когда-то на ее могиле я посадил пучок осенних лютиков. Теперь он вытянулся и окреп. И каждый год среди его цветов находится один необычайной красоты. Взирая на него, я неизменно вспоминаю слова Лючии или ее диковинного «голоса»: «Отчего вдруг этот лютик так похорошел, как не от твоей крови?» Теперь это и вправду так. Два вяза близ ее могилы сплелись ветвями. Один иссох и мертв, другой смертельно ранен и, верно, собирается последовать за первым: обоих уничтожила война.
Смотрю вокруг и говорю себе: здесь похоронена моя душа.
Воскреснет ли она вместе с ее душой? Исполнится ли обещанье, которое Лючия дала мне в свой предсмертный час?
Ландольфи. Слово[2]
Одна тонко мыслящая особа заметила, что самым подходящим местом для памятных бесед о Томмазо Ландольфи был бы игорный зал казино. Частый гость Сан-Ремо, славного прежде всего не пошловатым фестивалем популярной песни, а знаменитым казино, Ландольфи был неизменным посетителем этого заведения и уж нашел бы где скоротать вечерок в сегодняшней Москве. На удивление однородное — отличие раннего Ландольфи от позднего можно выявить разве что под особым лингвистическим микроскопом — творчество писателя как-то естественно замыкается в круге воображаемого рулеточного барабана. Поэтому я приглашаю сыграть в эту русско-итальянскую рулетку всех желающих, тем более что в качестве почетного крупье в игре участвует доверенное лицо Маэстро, его дочь и литературная наследница — Идолина Ландольфи. Так что делайте ваши ставки, господа.
Для начала я поставлю на зеро и попытаюсь задаться вот каким вопросом: чем объяснить едва ли не безоговорочный культ Ландольфи в итальянской литературе второй половины XX века? Сегодня роль этого писателя в литературном мире бесспорна даже для той части читательского «электората», которая традиционно располагалась в поясе массового, доступного чтения. Читатели друга и недруга Ландольфи — Моравиа, чья писательская энергия, по мысли итальянского критика Карло Бо, без остатка ушла на поиски возможного, сегодня отдают свои голоса Ландольфи, целиком посвятившего себя поискам невозможного. Ответов на поставленный вопрос, в равной степени обращенный ко всем предполагаемым участникам разговора о Ландольфи, может быть несколько. Вот лишь один из них.
Первейшей причиной литературного культа Ландольфи был и остается его неправдоподобный, оглушительный талант. Вместе с биографией писателя талант составляет реальную основу легенды о Ландольфи. Легенды о писателе-затворнике, самим фактом своего сумеречного, укромного существования реализовавшем даннунцианскую формулу «подчинения биографии искусству». (Как тут не вспомнить, что двумя прославленными воспитанниками лицея Чиконьини в Прато были именно Д'Аннунцио и Ландольфи.)
Творчество Ландольфи, вобравшее в себя примерно равными по значению долями нарративную прозу (сравнительно известную в России), романы-дневники (почти неизвестные) и поэзию (неизвестную вовсе), собственно и представляет собой «непрерывную автобиографию» писателя. Однако в отличие от Д'Аннунцио — Д'Аннунцио-воина, Д'Аннунцио-триумфатора, Д'Аннунцио-победителя жизни и даже Д'Аннунцио-изгоя, — биография Ландольфи, выстроенная вполне в романтическом духе, складывалась совсем под другим знаком — знаком ухода от жизни, неучастия в жизни, «жизни по ту сторону жизни», как сказал бы Альберто Савинио, и под знаком преодоления жизни, как выясняется теперь.
В лице Ландольфи итальянская литература опробовала, перефразируя современного классика, возможность эстетизма как формы сопротивления диктату жизни. Уже в дипломной работе 1932 (!) года, посвященной Анне Ахматовой, Ландольфи размышляет о соотношении искусства и реальности. Довольно быстро приходит он к выводу о том, что на вопрос: что же будет? — готов дать некий поприщинский ответ: вот то и будет, что ничего не будет.
Ощущение мнимости всего сущего не может не вызывать у Ландольфи, вслед за Гоголем, того «бледного отчаяния» (pallida disperazione), о котором Ландольфи напишет в поразительном по глубине ассоциаций предисловии к своему переводу «Петербургских повестей». Перед лицом мнимости бытия или «невосполнимой пустоты» (incolmabile vuoto), так и не «загустевшей», несмотря на отчаянные старания Гоголя, Ландольфи самому хочется раствориться, исчезнуть, подобно носу майора Ковалева. Что, между прочим, он и делает. Отвечая на яростную критику видного рецензента «Повестей» Витальяно Бранкати (Ландольфи досталось за то, что он трактует Гоголя как Эдгара По), Ландольфи публично отрицает всякую связь с Переводчиком, но при этом отстаивает высказанную точку зрения и даже обвиняет рецензента в ханжестве.
Примерно в то же время Набоков, наскуча брюзжанием в свой адрес «традиционной» эмигрантской критики, разыграл в соседней Франции Георгия Адамовича стихами поэта — фантома Шишкова. Возможным эпиграфом к большей части написанного ранним Ландольфи послужила бы именно набоковская формула: «Глупо искать закона, еще глупее его найти». Если Сирину крепко доставалось от литературной критики русского зарубежья и за «холодное и холостое воображение», восходящее к «безумному холостому началу гоголевского творчества», и за «молочно-белую пустоту», окружающую «будто бы судьбы и будто бы страсти» сиринской прозы, и за «сомнамбулизм» и «обезжизненную жизнь», и за «сожженные мосты к действительности» (когда-то так отзывались о прозе Ф. Сологуба), то Ландольфи за все перечисленное, наоборот, всячески превозносили, выделяя из среды сугубо витальных — «жизнеутверждающих», уточнили бы в прежних социалистических широтах, — и безнадежно невыразительных авторов того времени.