«Пойду на риск! Ради воцарения Дмитрия Ивановича на престоле Российском, ради воцарения справедливости и закона!»
Утром он позвал к себе Григория Митькова.
— Мне грозит арест. Вполне возможно, даже казнь. Стало быть, и тебе — опала. Вот я и предлагаю тебе сегодня же ехать в мою усадьбу под Волоколамск. Путных слуг, знающих дорогу, я приставлю к тебе. Станешь сотоварищем воеводы Хлопка. Он тоже дворянин. Служил верой и правдой князю Вяземскому и едва не погиб вместе с ним. Теперь он по моей воле, но по собственному желанию делает тайное дело. Тайное и очень опасное, но не в моих личных интересах, а в интересах державных. Если согласишься, станешь ему товарищем, если нет — воеводить тебе боевыми холопами в Приозерной до лучших времен. Такое мое слово. Решать же тебе самому.
— Я еду. Клянусь не жалеть живота своего на верной тебе службе, оружничий. Можешь на меня положиться без оглядки.
— Тогда так: поедешь в Польшу. Воевода Хлопко тебе все обскажет. Ты передашь ему мое слово: пора действовать. Большего я пока сказать тебе ничего не могу. Всему свое время.
В ту же ночь из Царева-Борисова тайно выехал гонец в Москву к Конраду, сыну Эйлофа. Бельский определил упрятать его понадежней, чтобы Годунов не достал его. В этом он видел и свое спасение.
В самый раз отправил воевода Митькова из Царева-Борисова, а следом и всех остальных, перебежавших к нему из Москвы, предложив каждому из них на выбор любое из своих имений, ибо прибывший арестовывать его стрелецкий голова с двумя десятками стрельцов, первым делом спросил:
— Где изменившие государю?
— О ком речь? У меня все холопы государевы, как и я сам. Все поверстанные по воле царя Федора Ивановича Разрядным приказом. Еще артели по договору. За них в ответе их головы. Если есть у них такие, волен оковывать их. Есть купцы, есть ремесленники, но они не изменяют государю, а заселяют города.
— Я говорю о дворянах. Их велено везти вместе с тобой в — Москву.
— А я говорю, что никаких дворян-изменников под моей рукой нет. Если не веришь слову оружничего, начинай розыск.
Поверил. Понял: опытен воевода, к тому же оповещен о предстоящем аресте. Принял он нужные меры, чтобы оказаться чистым.
Вместе с Богданом в Москву отзывались выборные дворяне, дети боярские и стрельцы, кроме тех, кто согласился остаться в городовой рати крепости или поверстаться в порубежники. Таких оказалось не так уж и мало, но и в Москву решили возвратиться многие. Получилась целая ратная колонна, во главе которой под оком стрелецкого головы — оружничий. За стрельцами-конвойниками — боевые холопы Бельского, недоумевающие, отчего их господин по доброй воле везет свою голову под топор палача?
Богдан, конечно же, понимал, что ждет его в Москве, у него, однако, больше не возникало даже мысли о побеге. В тайне надеялся на лучший исход, но если ему и суждена позорная смерть, примет ее с достоинством, без колебаний положив голову на плаху.
И все же лелеял надежду выйти из воды, если уж не сухим, то живым и здоровым.
«В Москве, конечно, не оставит свойственничек. Либо сошлет куда-нибудь, либо велит насильно постричь в монахи…»
Чем ближе подъезжали к Москве, тем все четче вырисовывался у Бельского план действий, тем уверенней чувствовал себя, удивляя этим не только конвой, но и своих боевых холопов.
Его, не пустив даже повидаться с домашними, отконвоировали сразу на Казенный двор, где оковав, отвели в подземелье. К стене все же не приковали цепью, а дозволили вольно ходить по довольно просторной камере, где имелся даже топчан с матрасом, набитый сеном.
Вскоре к нему самолично спустился глава Казенного двора.
— Худо твое дело, оружничий. Розыск вести волей Бориса Федоровича (не сказал — царя, и это усек узник) поставлен доктор Государева двора Габриэль.
— Ого!
— Да. Он очень зол на тебя за годы, проведенные здесь, вот в этой одиночке под моим оком.
— Дела-делишки…
Хотелось Богдану сказать главе Казенного двора, чтобы сказал он царю-батюшке, что до личной встречи с ним он ничего и никому говорить не станет даже под страшной пыткой, но одолел хотение, не желая подводить бывшего подчиненного или ставить его в неловкое положение отказом.
А почему, собственно говоря, бывшего? Никто не лишал его, Бельского, чина оружничего, и этим положением вполне можно воспользоваться, но в разумных пределах.
— Можешь ли постараться сделать так, чтобы обеды мне доставляли из моего дома, от моего повара? Ничего иного я принимать не буду.
— Понимаю, оружничий, твою опаску. И разделяю. Сделаю по твоей воле, но если наткнусь на помеху, готовить тебе станет мой повар.
— Хорошо.
Его не трогали долго, и он знал почему: Годунов встречал жениха своей дочери Ксении, юного датского герцога Иоанна. Счастливому отцу было не до узника — он готовил помолвку. Пышную. Которая бы затмила все бывшие царские помолвки. Увы, жених занедюжил и вскорости почил в бозе, а по Москве пополз слух, будто отравили принца Ивана, как нежелательного соперника сыну Годунова Федору в наследовании престола. До Бельского все это доходило в самых подробных пересказах, он все более ободрялся.
Пришел, однако же, час, когда ввели его в пыточную. Палач ухмыляется:
— Скольких здесь по твоей воле пытали, счету нету. В твое наследование. Настал теперича твой черед испытать на себе всю сладость пыток.
— Как я понимаю, пока тебе не велено пытать меня, иначе подручные твои уже накинулись бы на меня, стащили бы одежды и прикрутили бы вон к этой скамье.
— Догадлив. Иска — нет. Но близок час роковой для тебя и потешный для меня.
— Что ж, дай Бог тебе отвести душу свою, пытая невиновного.
— И-и-и! Невинный? Почти все входят сюда невиновными, а выходят все виновными с ног до головы. Не попадались мне железные.
— Я стану первым.
— Ну-ну.
Вошел Габриэль. С подьячим Казенного двора. Сияющий. Одет будто на званый царский обед собрался. Подождал, пока подьячий займет свое место за засаленным столом от потеков доходных свечей и изготовится писать допросный лист, тогда подступил к Богдану:
— Тебе предстоит, оружничий, вспомнить твой разговор со мной о зелье для ныне царствующего Бориса Федоровича!
— Ты сам назвал меня оружничим, признав тем самым мою власть над тобой. Так вот: скажи подьячему, который за столом уже заострил перо, чтоб записал мое слово: прежде чем не увижусь я с Борисом Федоровичем ни с кем ни о чем говорить не стану. Тем более, со своим подчиненным. Все. Если тебе дано право пытать — начинай.
Скрипнул зубами Габриэль от явной пощечины. Его бы воля, повелел пытать со всем старанием, однако, самовольничать не решился. Ответил, будто оставил за собой последнее слово:
— Заговоришь! Еще как заговоришь! — И к подьячему: — Пошли!
Грубо так, словно во всем виноват затюканный подьячий. Гордо вышагал из пыточной Габриэль, как победитель, за ним высеменил подьячий, и тут палача будто подменили.
— Ловко ты, оружничий, немца под девятое ребро!
— Ловко-то ловко, но думаю, тебе представится возможность испытать, насколько я железный.
— Не обессудь, оружничий. Служба у меня такая. Передадут тебя в мои руки, на сердобольство не рассчитывай.
Бельского препроводили в камеру и, похоже, забыли о нем. Только время от времени спускался в подземелье глава Казенного двора и рассказывал о том, что творилось наверху. А там аресты за арестами, ссылки за ссылками, чтобы заткнуть рот тем, кто обвиняет Годунова в отравлении датского герцога Иоанна, но ни одной казни.
— Отчего так?
— Он в Думе поклялся пятнадцать лет никого не казнить.
— Верен Годунов себе. Он исподтишка действует. Умерщвляет сосланных в дороге, а неволею постриженных монахами — в кельях.
— Я не слышал, оружничий, твоих слов. Если хочешь, чтобы я бывал у тебя, не все говори, о чем думаешь и что знаешь.
— Даю слово.
Ему нельзя было рвать тонкую нить, связывающую с миром, тем более, лишаться верного контролера за приготовлением для него пищи. Разве можно уповать на порядочность Годунова, который так коварно поручил Габриэлю дознание и вполне может попросить его же приготовить зелье ядовитое, и тот с великой радостью исполнит эту просьбу. А это ему совсем ни к чему, ибо вот-вот должен пойти слух, что законный наследник престола Дмитрий Иванович жив, и тогда царь вынужден будет осторожней относиться к узнику: всем известно, что он — опекун царевича по воле Грозного, и казнь его воспримется как страх перед разоблачением в злодействе.