Ну, это уже через край. Впрочем, хотя бы еще одно, вообще самое важное — радость. И дружелюбие. — Пожалуйста.
Лутц махнул рукой на свои попытки классификации. В июне сорок шестого, когда ему было столько же, сколько сейчас Ленке, и он ходил в Бардикове, в Мекленбурге, в школу, а после обеда пас коров крестьянина Фреезе, — тогда в самом начале списка удовольствий он бы поставил «хлеб» сразу за пожеланием, чтоб вернулся отец. В январе сорок третьего, когда Нелли было столько же, сколько сейчас Ленке, она — не обязательно, но вероятно — отвела бы первое место благосклонности своей учительницы Юлии Штраух; а для X. в Ленкином возрасте, в августе 1943 года, наивысшей усладой был лес. И возможность побыть одному. И чтение.
Да. Разговор сам собой зашел о прогрессе. Можно ли считать такой «перечень удовольствий» — баловство, по сути, — мерилом прогресса, как, похоже, собирались сделать вы? Научно-технический прогресс игнорировать нельзя, предостерег Лутц. И упрекнул вас в интеллектуальной гордыне.— Это с какого же боку? — А с такого: вы ведь норовите объявить нормальными весьма незаурядные потребности, а нормальные потребности обыкновенных людей ни в грош не ставите. Как будто зазорно превыше всего ценить обеспеченную жизнь в комфортабельной квартире, с холодильником, стиральной машиной и автомобилем. Как будто все правительства не стараются учесть эту потребность большинства — а там у них психологи получше вашего, сказал Лутц. (Иегуда Баконь — в Освенциме ему было четырнадцать — поставил бы вверху списка, наверно, ту милость, которую охранники иногда оказывали детской колонне, позволяя детям после работы обогреться на территории лагеря у печей крематория.)
Как же это вы с благ цивилизации сбились на немцев?
Не только их одних, сказал твой брат Лутц, все народы можно подавить, можно посредством системы террора держать в страхе, втягивать в войны, толкать на бесчеловечные жестокости. Он перечислил примеры из истории последнего пятидесятилетия. Героев у всякой нации наперечет, и героические поступки не поднимешь до общечеловеческой нормы. Масса молчит или соучаствует. А нацисты величайшие свои гнусности— акцию по «эвтаназии», массовое уничтожение евреев — старались от собственного народа утаить. (Тут он был прав.) Так почему же, как мы думаем, они прилагали такие старания?
Действительно, почему?— спросила ты. Потому что боялись восстаний? Всеобщей забастовки? Или широкой акции по спасению евреев, как в Дании? Хотя бы пассивного сопротивления? Как минимум отказа от службы в лагерях смерти? (Четырнадцатилетний Иегуда Баконь — он уже рисует — греется у печей, на которых прочно приделана бирка производившей их, возможно с гарантией, немецкой фирмы: «И. Топф. Эрфурт».)
Нет, это все не то. А вот настроение в массах было бы паршивое, и некоторый шок имел бы место и, конечно, страх. Ведь не все же немцы были садистами, ты не думай, сказал Лутц.
(Один из уцелевших узников Освенцима на вопрос о том, что он может сообщить о характере эсэсовцев-охранников, отвечает: Трудно сказать об этом что-либо. Садистов было немного, и, разумеется, они лезли вперед, поскольку могли таким образом дать полную волю своим наклонностям. Остальные — примерно тысяч семь, — я бы сказал, вполне заменимы.) Вы что же, сказал Лутц, пока вы доедали из кулька последние вишни, вы что же, думаете, будто наша промышленная цивилизация со всеми ее удобствами, которыми, если не ошибаюсь, дорожите и вы, поточное производство, по-прежнему, образующее ее основу, возможны вкупе с массовым наличием «добрых людей»?
Не обманывайте вы себя.
Изречения Шарлотты, ставшие после встречи с освобожденными лагерниками мрачнее и многочисленнее, были, по всей вероятности, обусловлены больной совестью. В Неллином окружении она чуть ли не единственная обладала задатками совести — умела войти в положение людей, не принадлежавших к узкому кругу ее близких. Что же она говорила? А вот что: «Встретимся мы при Филиппах»[100]. Или: «Блажен, кто незнаком с виною, кто чист младенчески душою!»[101] Она похудела. Юбку ска-лывала большой черной булавкой и никакого «олимпийского валика» уже не носила; волосы ее без краски быстро поседели и были скручены на затылке в пучок; жилы на тощих икрах выпирали толстыми жгутами. Хмурая, суровая, шагала она обок повозки.
Нелли чувствовала, что мама отдалялась от нее, ни в коем случае не желая разделить с нею, с дочерью, свою судьбу, — интересная, пышущая жизнью сорокапятилетняя женщина за год превратилась в изможденную седую старуху. (Гиперфункция щитовидной железы — медицинское объяснение катастрофической метаморфозы, которая, конечно же, подтверждается не фотографиями, а четкими образами воспоминаний; но это объяснение не объясняет главного: что именно заставляло щитовидную железу работать интенсивнее обычного. Старики были куда ближе к истине, когда говорили: Она от горя сохнет.)
Дети решительно отказывались прочувствовать драму матерей. А у матерей взрывы отчаяния из-за ничтожных проступков, какими дети ежедневно их ранили, не по злобе — бездумно. Враг того гляди на горло наступит, а девчонка цветочки рвет. Маргаритки, которыми луг прямо-таки пестрел. Неужто не слыхала? Американцы! Что теперь с нами будет?
Первым делом было приказано — окриком из головной части обоза — сойти с повозок. Они остановились в лощине, которую ты так и не сумела отыскать, сколько ни ездила в окрестности Шверина. Ты даже рада этому. Все правильно: то место, которое для воспоминания, невзирая на сияющий майский день, погружено в мрачные сумерки, должно провалиться сквозь землю. Арены чересчур серьезных событий не могут удержаться на земле. Они тонут в памяти, оставляя блеклые, неразличимые следы там, где были на самом деле.
Нелли так и подмывало заартачиться. Не слезать с повозки, не вытаскивать рук из карманов, не идти в узенький проход между двумя невозмутимыми, долговязыми американскими сержантами. Это невероятно узкое пространство, куда все протискивались поодиночке, давая обыскать себя на предмет оружия, составляло теперь единственный выход. Нелли остро это почувствовала. Шарлотта, не спускавшая с дочери глаз, за руку потащила ее за собой. Давай-ка без глупостей. С побежденными цацкаться не станут. Теперь командуют они. Так что привыкай, да поживее.
Ни за что.
Другие тебе не указчики, они сами за себя решают: спешно разводят у обочины костерки и жгут вермахтовские бумаги, а иногда петлицы, нашивки, галуны и даже офицерские кители; торопливо здороваются с тремя американскими офицерами, которые, небрежно развалясь на сиденьях джипа, неприступные и молчаливые, едут по лощине, обозревая своих пленников. Нелли не шевельнулась. И глаза отвела. Ее гордость была не сломлена. С непроницаемым лицом, которому она старалась сообщить презрительное выражение, она дала себя обыскать, свои часы—первые в ее жизни американцы наверняка зарились на немецкие часы!—свои часы она сунула в карман пальто): их не нашли. Крохотный триумф.
Внезапно все заторопились. Давайте, давайте, живо на повозки! Гоните лошадей. Несколько американцев бросали в повозки беженцев вер-махтовские одеяла. На ночь! —громко повторял один; значит, ночевать придется под открытым небом. Следующий сборный пункт был у поселка Варсов. Слева от дороги, на большом отлогом лугу, должны были стать лагерем гражданские, справа в сооруженный наскоро проволочный загон согнали солдат и офицеров вермахта.
Сравнение воспоминаний с кадрами кинохроники, отснятой советскими операторами, приносит ожидаемый результат; картина воспоминаний искажена эмоциями (стыдом, унижением, сочувствием); потому-то пленные немцы выглядят вовсе не такими прибитыми, как, бывало, вражеские пленные; беспристрастная кинопленка, зафиксировавшая различные этапы советского наступления на столицу рейха, показывает немецких солдат в момент капитуляции, а затем через один, два, три дня в плену; лица стремительно меняются, обрастают щетиной, худеют, а главное — отупение стирает их черты. «Усишкин» дед, чьи редкие высказывания становятся все злее, кивает на пленных за колючей проволокой по ту сторону дороги: Ну в аккурат скотина на выгоне.—О господи, когда ж этот старикан наконец научится держать язык за зубами.