Гудрун безутешна, потому что стоит ей только прилечь, как через неё пролегает эта тёмная, вырванная у земли пустошь, но так и не приходит мгновение, которое она могла бы удержать. Она пытается позвать на помощь своих спутников, которые сплошь неходибельны, поскольку заключены в книгах. Мысли торопливо подбегают к ней, как жуки-олени, но их клешни ничего не ухватывают в этом окаменении, где даже окаменелости ещё охраняются от того, чтобы их предали земле. Каждый там спит сам по себе. За лбом прячутся камни памяти, но на них ничего не написано. Все надписи стёрты, самое позднее с лета, когда были отправлены последние машины, гружённые людьми. Они были изгнаны из страны детства, с площадки пикника жизни и пригнаны нашими дедушками и бабушками сюда, в деревянное море бараков без окон; штучный товар тут накалывается под забывчивым электрическим светом, — свет, это волновое волшебство, эта холодная завивка мыслей, они плывут, как облака, но не освещают ничего, что не было бы видимостью. Если мы перестаём о чём-то думать, то оно от нас уходит, что, может быть, лучше, чем если бы оно уходило вместе с нами, мешая нашему побегу, да ещё и вентилируя, как мы, после доступа свежего воздуха и наступившего за этим прояснения, могли бы выбрасывать новые горящие бренды, которые на воздухе, на свободе, которой мы наконец достигли, разгорались бы ещё веселее, чем прежде. Контролёр на это ничего не скажет. Он, как и мы, связан своей подписью под договором аренды (но по этому договору на сей раз арендован он сам). И теперь скажите мне, почему Гудрун Б. нашла себе такую тесную квартиру, если её дедушка с бабушкой, эти суперстарские ребята, ещё на славу погуляли на этих просторах. Дедушка покидал на пол нескольких человек и не поднял их. Он потом ещё пять дней оставался в одном местечке, поскольку вначале не было транспорта для перевозки людей, в который влезло бы примерно триста человек. Свет выламывается из них, давя при этом на глазные яблоки, чтобы видеть, как они были устроены, прежде чем это с ними произошло. Теперь остались лишь пустые ящики. Покрасневшие по краям облака, как усталые от чтения глаза, тень от ужасных пожаров на небе, о которых нам не придётся жалеть, потому что себя-то мы застраховали тем, что в бегстве будем держать от себя подальше наши жаркие одежды и наши горящие от алчности шкуры, как пелерину от дождя, чтобы нас не забило градом и мы не стали забитыми. Это значит, что любой мог бы влезть в нашу шкуру и чувствовать то же, что и мы. Бедная Гудрун, именно это с ней и случилось; боюсь, и теперь её гоняет по событиям, валяет в собственной крови, приправленной ванной горячей воды: своё знание она забыла, своё происхождение она не любит, и теперь её извлекут и исчерпают в судок. Потом будет судный день, наше исконное творение. Эта страна исчерпывает себя со страстью и печатает себя на проспектах! Стоит лишь взглянуть, что она сделала со многими своими творцами! Она их — любя — доела целиком, без остатка. Каждый должен сам следить за тем, чтобы не остаться, когда его поезд уйдёт.
Быть вечно прибывающей, как Гудрун здесь, в пансионе «Альпийская роза», где она со своей юностью — исключение, которое подчиняется правилам месячного цикла, поэтому пожилые смотрят на неё с подозрением, как бы она не отняла у них последние остатки жизни и не скрошила птичкам. Зависть. Ревность. Недоверие. И почему это старые больше ума не приложат, как сделать человека и красиво подать его, чтобы другие могли дотянуться до него руками? Людям всегда недоставало уважения к простейшим телесным отправлениям. Псы мысли тявкают с шезлонгов в саду на окно, которое распахнула Гудрун и высунулась, глубоко вдыхая; они бегут, высунув язык, за разгорячёнными псицами жажды жизни, которые поворачиваются задом к старым женщинам, тщетно силящимся скрыть от мира свои рыхлые животы. Никто отсюда не бежит, все приехали сюда добровольно. Комната пансионата с тяжёлым вздохом опустилась и вытянула ноги вперёд. Снаружи будни, даже шумы будничные. Родина показывает свои особенности, которые являются её собственностью, а гости тем временем так расслабились, что даже дают заглянуть в их семейную жизнь, раскрывая дверцы своих машин, ближе которых у них никого нет. Но и машины иногда их раскрывают. А что мы делаем с чужими, которые, со свидетельством беженца в кулаке, ждут на краю поляны, когда кто-нибудь откроет им дверь к нашему ландшафту? Даже за осмотр надо платить, но это не считается, как объявила в своём тарантасе княгиня, сильная женщина, в отличие от её пугливо замкнутых крепостных, — вот ведь фокус, ей принадлежит здесь всё, насколько хватает глаз, а она не хочет продать пару мелких участков и запланированный здесь канатный подъёмник. Это не считается, хоть ей это даром не пройдёт, она видит правду насквозь и своего на волю не упустит, чтобы оно не досталось врагу. Они бы и огнём сгорели, и духу бы их здесь не было, но почему-то не делают этого. Эта тонкая, проницательная женщина хочет покоя, тем более перед бурей.
Густая живая изгородь отгораживает участок, в первую очередь ухоженный огород хозяйки пансионата, от грубого ландшафта снаружи. Люди тянутся в лес через перелаз. По старой подъездной дороге уже почти не ездят, между колеями растёт трава, но люди предпочитают пользоваться колеями даже без машин. Живая изгородь состоит из вечнозелёных субстанций — туи, тиса, лигустера — никогда не ржавеющая ограда, что себя хорошо показало. Непроницаемая сеть, через которую проскользнёт разве что мёртвый, живой порвал бы одежду. Все, кто дорожит своим, будь то всего лишь пятьдесят квадратных метров, ставят крестики в садовом каталоге рассылки против этих кустарников, которые цепляются друг к Другу и крепко схватываются. Если их посадить, они становятся только злее и набрасываются на своих соседей. Они непрерывно поглощают друг друга, но не исчезают, а становятся только жирнее. Эти вечнозелёные вампиры ограждают истинное, вернее отгораживаются от него. Огромная чёрная собака, однако, проникла внутрь, наверно проползла внизу: там, куда не достаёт солнце, ветки немного скукоживаются; растения по щиколотку тонут в собственных отбросах, в толстом слое отмерших игольчатых листьев. Собака принюхалась, жадно, с виду бесцельно, как это и делают собаки. Кажется, она возбуждена сверх меры, и потом, словно желая поприветствовать кого-то, она вскидывает морду и издаёт вой. У неё из пасти будто всё её начало вырвалось. Она поднимает глаза, которые неохотно отрываются от ожидания (не явится ли в последнюю минуту друг, который захочет, чтоб его захватили с собой в смерть, вдвоём веселее, и так приятно, когда тебя гладят, пусть под землёй, пусть вовсе в виде мыла, то есть когда ты сам гладишь чьё-то тело!), к окну Гудрун, дымка заволакивает тёмные зрачки и, быстро сгущаясь, как тучи, срывается, будто подхваченная невидимой тягой. Взгляд животного попадает прямо в лицо Гудрун, и вой внезапно обрывается, не доведя мелодию до конца. Взгляд в ужасе возвращается к собаке, которая его исторгла, глаза закатываются, и тело собаки валится наземь, как будто пуля поразила её прямо в лоб. Тело всё ещё пребывает в беге, ещё сучит ногами, но путь, который оно хотело отмерить, обломился у него под лапами, назад дороги нет, животное как меж двух миров застряло и рухнуло. Тёмное тело слилось с живой изгородью и исчезло из поля зрения Гудрун, и ей почудилось, что и её возвращение назад отрезано. Невидимая линия разлома окружила этот дом, этот сад, этот ландшафт, но и вперёд никакой дороги не открылось. Местные жители хорошо скрыли её умелым любезным обращением с приезжими, ибо за ними лежат ужасные преступления, и лишь связи, известные только местным, не позволяют чужим то и дело спотыкаться о них. Все взгляды сразу устремляются к лотку с видовыми открытками, ни один человек не глянет, действительно ли за спинами людей, которые продают свою родину, всё выглядит так, как здесь изображено, ведь врут они как по-печатаному.
Свой очаг Гудрун не может больше разогреть, даже если погрузить его в горячую ванну Ей следовало бы подпустить туда огня жизни, а не напускать воды, которая ведь есть ничто. Еле видно, но если принюхаться, ого, тогда заметно, что там творится! Газ, вода и воздух только разворачиваются, зажигая в теле жизнь. Люди становятся себе подарками на память, поэтому нам уже не обязательно помнить о них. Не нас загонят в эти печи памяти, а стадо терпеливых, которых там удушат и изгонят; вентиляция на полном ходу, и всё быстро движется вперёд — я имею в виду, поезд мчится прямо на нас, посланник привета, который был послан, чтобы я спустя пятьдесят лет могла об этом написать. (Фильм был бы лучше, я думаю, на его гусеничных цепях мёртвые быстрее уносились бы вперёд.) Студентка Гудрун внезапно вскакивает. Будто она во второй раз, но теперь сама по себе, вышла из воды, этакая ундина, водяная дева, и снова жалуется. Она опять на кровати. Она что, заснула? Она не помнит. Сколько же она проспала? Солнце за это время не особенно продвинулось. Гудрун не хватает лоскута воспоминаний среди сокровищ, что трепыхаются на верёвке для белья и ласково гладят её по лицу, как раз на краю пробуждения. Комната изменилась. Она всё ещё чисто прибрана, покрывало по-прежнему гладко натянуто, и на нём почти не осталось следа от тела Гудрун, но следы всё же есть: вокруг разбросаны какие-то предметы, которых раньше вроде не было, или были? Вот лежит разорванное детское платьице, на подоле — несколько капель крови, а там — раскрытая сумочка. Вот одинокая туфля, из которой выглядывает что-то белое и бросается в глаза, хотя Гудрун совсем не хочется разглядывать его подробно. Из-под кровати высунулся растянутый пуловер, который, кажется, застрял на полпути, потому что, когда Гудрун нагибается, чтобы заглянуть под кровать, не лежит ли там ещё чегонибудь, она замечает, что пуловер посередине отломлен, как будто он был на фотографии, нет, не отрезан, а картинка, как бы это сказать… ну, на фотографии снят только кусок пуловера, гудрун ощупывает обрезанный край, но рука ничего не чувствует. Нет места обреза. Нет распоротой или распущенной шерстяной пряжи. Ничего. Пуловер, несколько грязноватый по вырезу, просто перестаёт быть, причём прямолинейно. Может, он продолжается дальше где-то в другом месте? Как помочь ему вернуться на то отдалённое место? Или отставшую часть привести к тому, чтобы наша действительность снова приняла её в себя? Поскольку Гудрун теперь ближе рассматривает и другие реминисценции, она замечает, что на забрызганном кровью детском платьице не хватает целого угла, который просто прекращается в точке пересечения системы координат, на которой чертёжник нервно отбросил карандаш, и при этом различные предметы, взятые в начале их возникновения, просто оказались зажаты. Какое-то прошелестевшее вдали существо оставило часть этих предметов себе, вместо того чтобы отпустите их к нам, симптомы земного, по которым мы привыкли ориентироваться. Роза ветров лишь начерчена, вдруг замечаем мы, и это случайность, что именно мы оказались здесь, а другие там. Гудрун глубоко вздыхает и щиплет себя. Ущипнуть не за что. Эта раскрытая сумочка, жалкая дамская сумочка — у неё, правда, есть корни ручки, но сама ручка между ними отсутствует, — она не как ручей или вода, которая течёт из крана: то, что тоже ЕСТЬ и остаётся собой только в течении, в движении. Вещи обретают свою целостность, может быть, тоже лишь в движении человека, которому они принадлежат или принадлежали. И поскольку люди исчезли, то и предметы, которые хранят на себе их следы, теперь имеются лишь наполовину или вообще больше не имеются, даже если они распростёрты перед нами.