В это время дверь комнаты Маргариты на мгновение открылась, а затем медленно закрылась.
— Господин Шлик, — сказал через минуту пастор, вытирая со лба пот, свидетельствующий о той борьбе, которую он выдержал с самим собой, — господин Шлик, вы получите деньги, за вычетом трех талеров, так как сегодня утром я отдал их как милостыню, и они принесли мне счастье, поскольку сегодня вечером я смог спасти жизнь одному из себе подобных.
— Три талера? — сказал Шлик. — Э! Право, господин Вальдек, я не стану придираться к такой мелочи, совершая доброе дело. Однако, как объясню я жене отсутствие этих трех талеров? Если бы я был французом, то сказал бы, что проел их, но я немец и скажу ей, что пропил их!
Капрал завершал свою речь, указывающую на глубокое знание темперамента обоих народов, к которым он поочередно принадлежал, когда вернулась Лизхен с мешком в руке.
— Вот деньги, — сказала она, запыхавшись, поскольку бежала за ними туда и обратно.
— Спасибо, моя прекрасная фрейлейн, — сказал капрал, беря мешок с деньгами из рук Лизхен, — если бы вы были менее красивы, меня мучили бы угрызения совести; но с вашей внешностью, спасибо Господу Богу, нет необходимости иметь приданое!
— Господин Шлик, — серьезно сказал пастор, — на этот раз вы мне дали честное слово!
— О господин Вальдек, будьте спокойны! Только попросите кузена Нейманна поскорее вернуться в Абенсберг, даже если вам придется поехать туда к нему вместе с вашей прелестной дочкой и отпраздновать помолвку там!
В то же самое время, когда за капралом закрылась дверь во двор, дверь из комнаты открылась и капитан спустился по лестнице, но ни Лизхен, ни старик не заметили его. Тем более что, как только исчез Шлик, Лизхен бросилась в объятия пастора.
— О дорогой мой отец, — проговорила она, — как вы добры, какое у вас великое сердце!
Старик прижал на минуту дочь к своему сердцу с печальной улыбкой; затем, отстранив ее от себя, сказал:
— Подожди, теперь я позову этого человека…
— Но ни одного слова, не так ли, отец мой, ни одного упрека? — сказала Лизхен.
— О, будь спокойна, дитя мое, — сказал ей пастор. — Без этого в чем же будет заслуга моего поступка?
Но, подняв голову, чтобы позвать капитана Ришара, он заметил молодого человека, прислонившегося к перилам лестницы. Вся кровь прилила к его сердцу.
— Вы были тут, сударь? — спросил он.
— Да, — ответил молодой человек. — Я все слышал и должен повторить то, что сейчас сказала ваша дочь. О господин Штиллер, как вы добры, какое у вас великое сердце!
— А! Так вы знаете, кто я такой?
— Этот портрет в простенке меж двух окон…
— Вы узнали ее, сударь?
Молодой человек вытащил из кармана медальон.
— Благодаря этой миниатюре, которую мой брат взял на память, — проговорил он, — и которую он оставил мне, умирая, поручив найти пастора Штиллера и его дочь Маргариту; он завещал ей все свое состояние, и не для того, чтобы исправить причиненное ей зло, а чтобы искупить его.
— Но тогда, сударь, — задыхаясь, воскликнула Лизхен, — капитан Ришар?..
— Нас было два брата, дорогая Лизхен, два брата-близнеца, мы оба были военными, оба капитанами, и так походили друг на друга, что нас различали лишь по разным мундирам. Шлик был знаком с моим братом, как вы только что видели, но спутал меня с ним… Это мой брат был виновником вашей трагедии, Лизхен, а умирая, он поручил мне просить у вас прощения.
— О отец, отец! — прошептала Лизхен, опускаясь к ногам старика.
* * *
Неделю спустя пастор Штиллер получил из Амстердама письмо, в котором были только эти слова:
«Приезжайте ко мне как можно скорее вместе с Лизхен, отец мой! Я в безопасности.
Луи Ришар».
XXIV
АВГУСТ ШЛЕГЕЛЬ
В 1838 году я ездил по берегам Рейна и собирал там легенды и национальные предания, превращающие старую немецкую реку в самую поэтичную из всех рек, и вот однажды, во время одной из остановок — в Бонне — я имел честь быть представленным поэтом Зимроком старому профессору Августу Вильгельму Шлегелю, основателю журнала «Атеней», автору «Параллели между “Федрой” Расина и “Федрой” Еврипида», переводчику «Рамаяны», близкому другу г-жи де Сталь, Гёте и Шиллера.
Это был красивый семидесятилетний старик, который, занимаясь всю свою жизнь только критикой, не истощил так своих сил, как это могло бы произойти с поэтом или романистом, вынужденными постоянно черпать идеи в себе самих. Он полностью сохранил ум, ученость и свежесть суждений.
Понятно, что, оказавшись перед одним из самых образованных людей Германии, я изложил ему цель своего путешествия и попросил предоставить мне имеющийся у него запас легенд и преданий.
— Что бы вы сказали, — ответил он мне, — если бы я рассказал вам одну французскую историю вместо немецкой легенды?
— Я был бы рад ее услышать, сударь, как и все, что исходит от вас.
— Мне хотелось бы создать небольшой роман или трогательную повесть страниц так в пятьдесят; но наступает возраст, господин Дюма, когда человек уже не уверен в том, что успеет написать роман даже в пятьдесят страниц! Вы молоды (тогда мне было тридцать пять лет, ровно половина возраста Шлегеля), у вас впереди много времени: именно вы сумеете создать из моих пятидесяти страниц роман в два или три тома.
— Я охотно сделаю это.
— Но, однако, при одном условии.
— Каком же?
— Так как я был знаком с этими людьми, а двое из главных героев еще живы, вы ничего не будете менять ни в их характерах, ни в ходе событий.
— Согласен.
— Вы мне обещаете это?
— Обещаю.
Он попросил принести чаю; я взял свою дорожную тетрадь, чтобы помочь моей памяти записью некоторых событий, в случае если между этим рассказом и написанием романа пройдет долгое время, и Шлегель начал рассказывать мне историю, которую вы только что прочли.
Он был знаком со всеми ее героями, начиная с Наполеона и кончая шпионом Шликом, только его имя он попросил меня изменить.
Я слушал знаменитого профессора с таким же вниманием, как и его ученики. Затем он, закончив свой рассказ, продолжавшийся полчаса, и увидев, что я улыбаюсь, спросил меня:
— Ну и что вы думаете об этой истории?
— Что я о нем думаю?.. Черт побери! — ответил я. — Я не осмеливаюсь заниматься критикой перед первым в мире критиком.
— Говорите, говорите! Ваш баснописец (а баснописцы — это переодетые критики) написал притчу о человеке, который видит соломинку в глазу своего соседа, не замечая бревна в своем собственном.
— Так вот, — сказал я ему, ободренный этим разрешением, — я полагаю, что из всей военной части рассказа можно многое сделать: всякий раз, как в рассказе появляется Наполеон, этот исполин побед, как называет его Гюго, рассказ становится возвышенным и принимает размеры великой эпопеи; эпизод со Штапсом интересен и любопытен; смерть Поля Ришара драматична; но…
Я заколебался.
— Давайте! Давайте! — сказал профессор. — Я готов все услышать.
— Но разрешите сказать мне, что с того мгновения, когда Луи Ришар попросил гостеприимства у пастора Штиллера, мне кажется, вы впали в пасторальный стиль.
— Что вы хотите сказать?
— Что ваша французская история превращается в немецкую идиллию.
— Хорошо.
— По моему мнению, — продолжал я, — в этом самое большое несчастье немецкой литературы; ей не хватает золотой середины: либо она поднимается до возвышенного, либо падает до крайней наивности.
— То есть вы считаете, что мы отступаем от естественного хода событий?
— Вот именно!
— А диалоги в «Разбойниках»?
— Чистая выдумка! В них нет ни простоты, ни правды.
— Таким образом, на ваш французский вкус, сцены между Лизхен и Луи…
— …представляют из себя образчик вычурности, доходящей иногда до ребячества.
— Приведите мне пример.
— О! Выбрать есть из чего! Так, например, букет фиалок: у нас есть десятка два водевилей, которые начинаются с преподнесения букета, а заканчиваются его возвращением.