— Я слыхал, пьяных бьют, — несмело повторил Федя.
— Пьяным уши трут, чтобы очухались, не умерли. Ну, толкнет иногда городовой… Так и пьяного знать надо. Что он тоже не ругает городового-то? Не дерется?.. Не ангелы люди-то. Эх, Кусков, — жизнь не книжка, а они хотят по книжке ее сделать. Присмотритесь, Кусков, что они делают, эти великие умы, а что мы творим, маленькие люди. Бойтесь жида. На то пришел он, чтобы все разрушить, что создает русский гений… И… ну разве это не гений?.. Разве не красота!.. Да оглянитесь!.. Глядите же!..
XIX
С площади, из-под арки с чугунной колесницей славы, из широких ворот, украшенных заиндевелыми черными щитами, мечами и шлемами, неслись дружные резкие ответы войск. Кто-то объезжал полки и здоровался с ними.
По тротуарам тянулся народ, пропуская входившие на площадь войска. Едва выехали на площадь, Федя понял всю силу восклицания Теплоухова.
Несказанная была красота.
Красота севера… Красота Петербурга… Большой мечты сурового Царя, воплотившейся на низких болотных кочках, среди ельника и вереска.
Из-за высоких зданий штаба округа, из-за домов Мойки, бледно-пестрыми акварельными пятнами протянувшихся вдали, из-за клубов белого дыма, валившего из сотен труб и по-зимнему, густо, четко, ложившегося длинными хвостами на зеленоватое небо, подымалось солнце и выглядывало робко из-за колесницы славы на арке Главного штаба.
В улыбчивой нарядности солнца, в его блеске на ледяных сосульках, свешивавшихся с чугунных коней, с труб и крыш, была весна. И по-весеннему молодо сверкало небо.
Внизу, в снежных туманах, в серой неприглядности разбитого, растоптанного снега еще была зима… Был мороз. Стыли ноги и руки, больно щипало за уши и странно было, что не грело солнце, озарявшее высокую колонну и ангела с крестом на ней.
Весь осиянный, темно-красный, суровый дворец сверкал многочисленными окнами, колоннами и балюстрадами балконов, и четко ложились тени от выступов подъездов, от фонарей, от тумб на тротуаре, от труб на крыше.
Торжественна была площадь, замкнутая величественными, громадными зданиями, и не понимал, но чуял в них Федя тот стиль, о котором ему говорила мама. Он знал площадь. Она ему была родная… Он не понимал, но чувствовал всю ее красоту. И крутое крыльцо Эрмитажа с гигантами из серого блестящего камня, поддерживающими тяжелый навес и розовый куб архива напротив, и строгие, высокие здания штабов… Всегда внушала эта площадь Феде какой-то страх и уважение. Точно таила в себе она что-то страшное в прошлом и грозила еще более страшным в будущем.
Здесь всегда было тихо. Торжественно молчаливы были часовые у дворца, и городовые и околоточные были особенно суровы. Страх и почтительность всегда внушала площадь Феде. Казалось: надо снять шапку перед дворцом или поклониться седому старику в высокой и медвежьей шапке и черной шинели с широкою перевязью, что стоит у решетки колонны.
Сейчас площадь была полна войсками. Глаза разбегались от этой массы людей, то замирающих в больших четырехугольниках, то вдруг копошащихся, обчищающих сапоги, шинели, пляшущих на месте, чтобы согреть застывшие ноги.
— "Вот они — войска! — думал Федя. — Вот та армия, о которой с благоговением говорит мама… Вот оно, то победоносное, христолюбивое, православное воинство, о котором торжественно возглашает столько раз во время службы дьякон".
И, как мотылек о стекло, билось радостною тревогою сердце. Глаза смотрели, хотели все видеть, унести в памяти, насытить ум красотою, запечатлеть величие картины и все рассказать маме… Только она во всем их доме поймет его. Она, няня Клуша и Феня… Но не мог он все охватить и приметить. Видел кусочки, замечал мелочи, обрывки, лоскутки…
Давила торжественность обстановки. Толстый, важный, красный генерал с седыми усами с подусками, надуваясь, кричал: "Смирна!"…
"Кому кричит? Что надо делать? Не касается ли это и его, Феди? Как хорошо, что Теплоухов сам его поставил и сдал на попечение околоточному, с которым поздоровался "за руку". Околоточный «друг» Теплоухова и он, если нужно, защитит Федю".
"Какие красивые серые лошади под трубачами в красных черкесках… Должно быть, арабские… Ножки тоненькие, стройные… Странно смотреть, вот-вот сломятся. Внизу у копыта прилип снег, а выше копыто влажное. Там снег тает — теплое копыто, живое… Одно темно-серое и ножка темная до колена, как серебро в черни. Другое розовато-желтое и ножка белая… Серебряная… На груди ремни с набором: шишечки и сердца. Под гривой, когда она трясет головой — корона выжжена на шерсти… Почему корона? Спросить бы!.. А глаза какие! Темные, выпуклые, точно… нет и сравнить ни с чем нельзя. Такие красивые, живые, умные"…
Федя стоит близко к ним, и в них отразился маленький гимназистик с красным лицом и побелевшими ушами.
"Это лошадь меня видит. Что она думает? Откуда она? Такая прекрасная. Задумчивая… Как ее зовут?.. Спросить бы?"
Но спросить не смел…
Вдруг попала в угол зрения Феди группа офицеров. Их было пять… или шесть. Они курили и смеялись чему-то, что рассказывал бледный, тонкий, с маленькими русыми усами.
"Бросили папиросы. Разбежались… Что они? Испугались чего-то? Как мальчишки… Смешные… Кричат: "Смир-рна!" Весь громадный полк насторожился".
— "Р-равняйсь!.."
"Все повернули головы направо. Напряженно смотрят, ерзают вперед, назад… штыки убрали. Офицер что-то машет рукою".
— "Смир-рна"…
"Стоят, не шелохнутся. Дышат или нет? Дышат. Ведь не могут же так долго не дышать. Чуть пар идет. Какое красивое лицо у этого солдата, что напротив, да и у того, у них у всех одинаковые лица. Какие серьезные. Я бы рассмеялся… А Липочка… фыркнула бы… Она не может, такая смешливая. Ей палец покажи — смеется".
"На пле-е-чо!"
"Ловко!.. Ружье, должно быть, тяжелое, а они — раз-два — и готово. И какой красивый шорох рук, когда упадали на место".
"А собака! Собака!.. Господи… Как же!.. Вот маме расскажу… Не поверит. Пришла и легла против строя. И никто не прогонит. Должно быть, их собака… Полковая… Лежит… пасть разинула. Дышит, язык высунула. Точно дело делала! Пришла отдыхать!.. Ах! Вот смешная!"
"А там музыка играет"…
"Это «наши» семеновцы входят"… Федя узнал их.
"Кирасиры слезли с лошадей и опять садятся. Тяжело как… Ну, да… А латы-то!"
Давно побелело ухо. Зажглось полымем, а потом точно отмерло. Костяшки пальцев болят. Да разве чувствует это Федя? Из обрывков, из лоскутков, из отдельных сцен вдруг склеилась большая, большая картина, стало понятно что-то великое, страшное… Он-то вот маленький… жил… жил… и умрет. Как умер Andre… как умерла бабушка… А она… Армия-то, не умрет… Она жила тогда, когда он еще и не родился, и папы и дедушки не было на свете, а она тогда была… И теперь она стоит, и будет стоять всегда.
И вдруг Федя понял… Когда учил — не понимал, а теперь понял.
Да…
Вот оно что!.. Она и Россия!..
XX
Перед масленицей на русском уроке проходили «периоды»… Глазов задал выучить наизусть "Чуден Днепр" Гоголя и "Воспоминание о торжестве 30-го августа 1834 года" Жуковского, как образцы периодической речи.
"Так ведь там все это написано, — подумал теперь Федя. — Только мы тогда ничего не поняли"… Там, на берегу Невы, подымается скала дикая и безобразная и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она; и этот всадник, достигнув высоты, оседлал могучего коня своего на краю стремнины. И на этой скале написано Петр и рядом с ним Екатерина; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная колонна; и ей подножием служат бронзовые трофеи войны и мира, и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечный сияющий ангел и под крестом сего ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное, извивается под копытами конскими…"