– Даже еще лучше! – пообещал Куропатов. Дуганов слушал их, стоя на крыльце, со странным, как им показалось, лицом – тихим, светлым и добрым.
– Да бог с вами, ребята, – сказал Дуганов. – Это не вы, это ваша вековая дремучая глупость. А за сарай даже спасибо. Я его сам давно хотел снести. Одеяло, правда, сжег, когда тушил, но это пустяки! Материальная собственность, она, знаете, отягощает. Что нужно человеку? Да ничего, кроме собственной души!
Друзья ушли в недоумении.
– Злобу затаил, зараза! – решил Суриков. Мурзин и Куропатов молча согласились. И они разошлись по своим делам.
14
Они разошлись по своим делам, занимались повседневностью и прочие анисовцы, но у каждого на душе было неспокойно. Что-то смутное их тревожило. При этом все понимали происходящее по-своему.
Акупация, например, пришла к Дуганову, принесла десяток яиц и сказала:
– Пиши. Пенсию мне задерживают опять. Дальше. Стасов Володька заехал своим трактором мне на огород и все там разворотил. Дальше. Лекарств в медпункте нашем мало или совсем нет, а врача не шлют, а Вадик не врач, а свистун. Дальше...
– Погоди, погоди, тетя Поля! – остановил ее Дуганов, который был, между прочим, двоюродным племянником Акупации. – Ты ничего не путаешь? Я не жалобы пишу, я пишу мемуары. Воспоминания. Потомкам. Понимаешь?
– Понимаю. Еще не забудь: колодец мне новый чтобы вырыли. Я колонкой не пользуюсь, там вода ржавая, а вот колодец...
– Опять тебе объясняю: не по адресу ты! Я не в организации пишу, а для будущих людей.
Акупация подумала:
– То есть это потом будет?
– Что?
– Ну, насчет колодца, насчет пенсии?
– Очень даже потом! – с юмором сказал Дуганов.
– Все равно пиши. Может, и дождусь. Нам ждать не привыкать. У меня какая очередь-то?
Так и не сумел объяснить Дуганов тетке смысл того, что делает. Она ушла, не взяв обратно яиц, хотя Дуганов от них отказывался.
– Не обижай, – сказала, – я же по-родственному.
Потом пришла Квашина. Она поразумнее Акупации, она сразу попала в точку:
– Книгу, говорят, пишешь?
– Вроде того.
– Ну, пиши тогда. Эх вы, мои милые внуки, где же вы? – начала напевно диктовать Квашина. – Ну, хорошо, мать ваша сбилась с пути, уехала на далекий Север, и двадцать семь лет от нее ничего не слышно. Может, умерла. Но вы-то живые! Как у вас совести хватает не помнить, что ваша родная бабка вас в глаза не видела? Мне от вас ничего не надо, только бы приехали, посмотреть на вас перед смертью...
Дуганов сначала хотел ее остановить, но потом вслушался и сказал:
– Это надо! Нигилизм молодого поколения превзошел все границы! В самом деле, выйдет книга – пусть прочитают, пусть им станет стыдно!
После Квашиной пришла Липкина и принесла свою тетрадь.
– Вот, – сказала она. – Чтобы тебе зря не стараться, я тут сама все изложила, слава богу, грамотная. Можешь переписать, можешь просто приложить.
Дуганов открыл тетрадь. На первом листе крупно значилось: «Моя жизнь в школе, воспоминания сельской учительницы о труде на ниве просвещения на благо Родины. С примерами и иллюстрациями». Имелись в виду фотографии, которые Липкина приложила к своему опусу. На фотографиях она была изображена с выпускными классами. Фотографий было сорок. Учеников насчитывалось 786 человек.
– Плохое-то мы все помним, – сказала Липкина. – А про хорошее напоминать приходится.
Потом и другие потянулись. Рассказывали о себе – и других тоже не забывали. Беспристрастно. Чтобы уж никому не обидно было. Дуганов всем гарантировал сохранение тайны. Синицына пошла дальше всех. Она, как и Липкина, принесла тетрадь. Но тетрадь была не о себе. Она была такой, какой все представляли тетрадь Дуганова: на каждой странице фамилия, а под фамилией – сведения. Из этой тетради Дуганов почерпнул много интересного.
Записывать всех на бумагу он, конечно, не успевал, поэтому наладил с помощью Мурзина свой старый магнитофон. Усаживал перед ним очередного посетителя, и тот начинал. Конечно, поначалу стеснялись и пугались. Живому человеку еще можно соврать (оно привычно), говорить же в микрофон, стоящий на столе и приподнимающий свою голову, наподобие гадюки, было как-то жутковато.
Но несмотря на это, приходили многие.
15
Приходили многие, опасаясь, что другие расскажут неправду. Лучше уж из первых рук. Часто увлекались, забывали и про Дуганова, и про микрофон, начинались то веселые, то грустные, то и вовсе горькие воспоминания...
Вдруг пришел Савичев. Он пришел странно, ночью, в дождь.
Посидел, помолчал. Дуганов смотрел на него, удивляясь его тяжелой задумчивости. Савичев всегда считался мужиком беспечальным, легким. Выпить – когда угодно. Поработать – тоже пожалуйста. Помочь соседу – да ради бога. Всю жизнь живет в Анисовке, всем кум, сват, родственник, приятель. Душа человек то есть. Однажды, лет пятнадцать назад, он вдруг неожиданно уехал от жены и дочери в Сарайск. Год его не было, потом вернулся. Что там делал, неизвестно. И продолжал жить так, как раньше: легко, весело, ясно.
И вот сидит, перетирает в пальцах хлебные крошки, молчит – необычный, таким его Дуганов не помнит.
Наконец вымолвил:
– Пишем, значит?
– Пишем.
– Ясно. Про меня никто ничего такого не говорил?
– А чего – такого?
– Мало ли.
– Да нет, ничего особенного.
– Никто?
– Никто.
– Ясно...
И Савичев поднялся и пошел к двери. Обернулся:
– Ты вот что, Валерий Сергеич. Если кто чего такое скажет, ты не пиши. Ты мне скажи, а писать не надо.
– Да чего такое-то?
– Ты сам поймешь.
Дуганов усмехнулся, но, подняв глаза на Савичева, подумал, что усмешка не ко времени. Не к моменту. Свет настольной лампы падал на Савичева косо, снизу, скулы обозначились жестко, нос стал прямым и четким, а глаза прятались глубоко в тени, но казалось, смотрят оттуда с такой неприятной прямотой, что трудно выдержать. Совсем незнакомый человек стоял перед Дугановым.
– Ладно, не беспокойся, – сказал Дуганов. – Иди себе...
А утром следующего дня ворвался Лев Ильич. Он до этого только смеялся над Дугановым и теми, кто ходил к нему. Он смеялся, вышучивал, просил не забыть упомянуть про него, про его кошмарные злодейства на почве руководства винзаводом и анисовским хозяйством в целом.
И вот ворвался, бледный, с кругами под глазами от бессонной ночи, сел к столу, стукнул кулаком:
– Предупреждаю: все, что про меня наболтали, вранье!
– Да никто особенно и не болтал, Лев Ильич...
– То есть как?
– А так. У них интерес про себя, про близких, про соседей. Про вас у них интереса нет.
– То есть совсем ничего не говорили? – не мог поверить Шаров-старший.
– Фактически ничего.
Лев Ильич помолчал. Постучал пальцами. И сказал:
– Тогда так. Начнем. Родился я в скромной, но хорошей семье... – и несколько часов рассказывал Лев Ильич о своей жизни.
Приходил и батюшка, отец Геннадий, священник анисовской церкви и всего прихода (совпадающего с границами нашего участка). Он занятия Дуганова не одобрил.
– Нехорошо получается, – отечески укорил двадцативосьмилетний выпускник Сарайской семинарии шестидесятидвухлетнего бывшего парторга и профорга. – Прихожан в церковь на исповедь и причастие не заманишь, отвадили вы их. Они и раньше-то не очень, а теперь совсем. Я от епархии взыскание скоро получу. И суетным ведь делом занимаетесь. Богу и без вас все известно, он всем без вас воздаст. Вы же судить не имеете права.
Дуганов, не утвердившись еще точно в своем отношении к Богу, ответил уклончиво:
– А я ни на что не претендую, делаю посильное дело. Светским порядком. И вообще, господин поп или как вас...
– Батюшка...
– Ладно. И вообще, батюшка, раньше как было? Был я парторг, например. Прихожу, например, к Стасову. С целью беседы. А он меня на порог не пускает и говорит: я, говорит, беспартийный, и ты со мной мероприятия проводить не имеешь права! Иди, говорит, точи мозги своим коммунистам! Это я к тому, что, будучи, если честно, не вполне верующим, не обязан, батюшка, принимать к сведению ваши указания.