Обернулся к младшему лейтенанту Власюку, невозмутимо наблюдавшему его разговор с Президентом. Спросил:
— Где же понятые? Составим акт, пусть Терещенко и Галинский думают, что застукали их на рубашках — и все. Не так будут волноваться и спокойно поедут с нами. Мне еще отдельная беседа предстоит с гражданкой Анчевской.
Хаблак заглянул в спальню. Увидел, как сидит на кровати «святая» троица — Рукавичка, правда, особняком: потягивает из горлышка водку. Подмигнул им даже как-то заговорщицки и сказал фамильярно:
— Ну, дорогие граждане-спекулянты, приехали... Сейчас уладим кое-какие формальности, потом съездим в райотдел. Не будете скандалить, может, и обойдется, если впервые. Легким испугом отделаетесь, штраф уплатите, ежели, конечно, за вами больше ничего не значится. Лады? — спросил, будто и в самом деле нуждался в их согласии.
22
Машину оставили на брусчатке, что пролегла по дубовому лесу. Справа от дороги начинались садовые участки, тут экономили землю и на уличках между усадьбами машинам не разминуться.
Дробаха с двумя оперативными работниками подошел к третьему от угла домику — подал знак сопровождающим, чтобы подождали и на всякий случай подстраховали его, а сам толкнул калитку.
Слева — небольшой нарядный кирпичный домик, перед ним цветник с розами, циниями и гайлардией, немного поодаль — водяная колонка с электронасосом, справа — гараж, ворота которого выходили на улицу, под кустами сирени — стол с самоваром и чашками.
Дробаха направился к домику, но из-за сирени выглянул человек в желтой майке, внимательно посмотрел на Дробаху и, не удивившись его появлению, спросил:
— Вы ко мне?
— Если вы — Гаврила Климентиевич Татаров.
— К вашим услугам. — Человек вышел из-за кустов и выжидательно остановился перед Дробахой. Кроме желтой вылинявшей майки на нем были парусиновые брюки и старые потертые сандалии.
— Я — следователь республиканской прокуратуры Иван Яковлевич Дробаха.
Татаров не удивился, Дробахе показалось, что он никак не среагировал на его слова, лишь слегка пошевелил выпачканной землей рукой, словно решая, можно ли подать ее гостю, — не подал и указал на скамейку возле стола. Пригласил сухо, как-то вяло, без каких-либо эмоций:
— Располагайтесь, я сейчас.
Дробаха с интересом наблюдал, как Татаров моет руки. Гаврила Климентиевич делал это не спеша, сосредоточенно, будто был совсем один и никто не нарушил его спокойствие. Ни разу не взглянул на Дробаху, медленно вытер каждый палец и устроился за столом напротив следователя. Уставился в него прозрачными, как будто неживыми, глазами, в них Иван Яковлевич не прочел ни испуга, ни волнения, казалось, заглянул к нему не очень симпатичный сосед по садовому участку и сейчас хозяин поневоле должен угостить его чаем.
Они смотрели друг на друга молча и изучающе, пауза затягивалась, наконец Татаров не выдержал и сказал:
— Насколько я понимаю, следователь республиканской прокуратуры появился тут не для душеспасительной беседы...
— Вы правы, Гаврила Климентиевич, если бы не срочное дело, зачем же гнать машину из Киева сюда?
Глаза у Татарова сузились и потемнели, а на скулах вздулись желваки. Но сдержался, даже усмехнулся, улыбка, правда, вышла кривая, и Татаров как-то неохотно выжал из себя:
— Так слушаю вас... Хотите чаю? Самовар только закипел.
Дробаха заколебался: не очень-то удобно распивать чай с человеком, постановление на арест которого лежит у тебя в кармане, но подумал также, что это последний чай Татарова на воле, с домашним печеньем, выглядывающим из-под салфетки, и натуральным медом в стеклянной вазочке.
— Выпью с удовольствием. — Он сложил руки на груди и смотрел, как Татаров наливает чай — спокойно, уравновешенно, глядя только на чашки и занятый лишь ими, вроде и в самом деле не знает, зачем приехал к нему следователь из республиканской прокуратуры.
А Татаров передвигал чашки, машинально лил в них заварку, кипяток, видел и не видел плотного, невысокого человека в легкой рубашке, назвавшегося почему-то следователем прокуратуры, а в действительности скорее походившего на их министерского завхоза, такая же противная манера складывать на груди руки и переплетать пальцы. Подвинул к нему чашку, предложил мед и печенье, взял свою, зажав в холодных ладонях, а сам думал: конец...
Отхлебнул чай, не ощутив ни вкуса, ни запаха, тем временем прикидывая: приехал допросить или арестовать? Вероятно, сегодня еще обойдется, арестовывают, кажется, несколько по-иному, без застолья. Сам видел в кино: подходят с двух сторон, надевают наручники и подталкивают к машине. А тут — толстяк со вспотевшим лбом и пухлыми, чуть ли не женскими руками, попивает чаек...
И еще подумал Татаров, как своевременно он все понял и все устроил. Вовремя и разумно...
Узнав про арест директора завода, которому они с Гудзием оформляли документы на алюминий, Татаров сразу смекнул, что это — конец. Обэхээсовцы теперь не могли не выйти на них, просто не имели права, и самое меньшее, что теперь грозило ему, — снятие с работы или даже суд за преступную халатность, если не докопаются до связей с Манжулой и его шайкой.
Рассудительно и скрупулезно оценив ситуацию, Татаров пришел к выводу: едва ли милиция сможет доказать, что он умышленно помогал расхитителям социалистической собственности. Манжула погиб, а больше он ни с кем, кроме Гудзия, не имел дела. Однако контактам с Гудзием можно не придавать значения: если даже начнет валить на него, где сядет, там и слезет, всегда сошлется на то, что у них были натянутые служебные отношения и Гудзий хочет отомстить ему. Ну а что касается документов на листовой алюминий, никуда не денешься, придется признать: подписывал, но не обращал особого внимания, конечно, допустил небрежность, даже халатность, если хотите, преступную, но ведь доверял ответственному работнику, начальнику отдела главка — кому же доверять, если не ему?
Сославшись на нездоровье, Татаров взял отпуск. Не мог иначе: был человеком рассудительным, должен рассчитать все варианты, вплоть до наихудших, и своевременно принять необходимые меры.
Первое, что сделал, — продал машину. Продал за два дня, даже немного продешевив, продал, хотя сердце обливалось кровью. Перед тем как отдать ее, обошел вокруг своей белоснежной красавицы, погладил капот, крышу, прижался щекой, никогда и ни с кем не позволял себе таких нежностей, расчувствовался впервые в жизни, и расчувствовался по-настоящему. Ведь знал: никогда уже не будет у него такой — выстраданной, выхоленной...
Полученные за машину деньги Татаров положил на сберегательную книжку: с тем, что уже лежало на ней, вышла довольно круглая сумма. Если фортуна не смилостивится и придется отсиживать (Татаров предвидел и такой крайний вариант), у него хоть будет перспектива. На детей и жену не рассчитывал, по всей вероятности, отрекутся, а что останется ему, когда выйдет из колонии? Хотя бы деньги: приобретет новую белую красавицу, удерет из этого проклятого города, где так опозорился, на хлеб с маслом, даже если не будет работать, ему всегда хватит.
Лишь бы еще пожить...
А в том, что перед ним пролягут еще долгие годы, Гаврила Климентиевич, пожалуй, не сомневался. Здоровье имел прекрасное, ежедневно делал зарядку, когда не был на даче, по утрам бегал в соседнем сквере: живота нет, мускулы налиты силой и голова светлая — никаких склеротических явлений.
Книжку на предъявителя — единственное его богатство и единственную надежду — Татаров спрятал в полиэтиленовом пакетике, тщательно запаяв его, затем плотно обернул фольгой и положил в аккуратно выдолбленный кирпич. Ночью, когда точно знал, что никто не услышит и не увидит, расшатал и вытянул кирпич из-под навеса соседского гаража, вместо него замуровал свой с книжкой. Теперь был уверен: никакая милиция, хоть какие бы мудрецы там ни были и какую бы технику ни использовали, ничего не найдет, и лежать его сберегательной книжке, пока не вытянет сам. А ежегодно одних процентов будет набегать восемьсот рублей, потом проценты на проценты...