Про него он расспрашивал многих. Ему отвечали усмешливо: поганое, никудышное. Рядовой линейного батальона щурился. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жаня Гюдена
[19]
. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и — как удар по клавишам — мазок, другой, третий…
Вместе со всеми его гнали на фрунтовое учение. Орский унтер матерился не хуже раимского. На учениях угасала надежда. Нет, не видать ему этого моря. Жирный, размашистый крест был поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко “под строжайшим надзором, с запрещением писать и рисовать”. Где же какому-то приезжему лейтенанту вызволить рядового линейного батальона? Нет, не видать моря, только снится самоцвет-лазурит.
А в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. “Раим, — твердили ему. — похлеще Орска, хлебнешь лиха”. Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно. И только в письме к другу проговорился: “Я теперь веселый”.
В поход пошли в середине мая. Степь уже успела пожухнуть, обметало ее стариковской сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели уныло, тысячи долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы, на тюках недвижно восседали казахи в тяжелых меховых малахаях. Пехотинцы шагали без мундиров, их полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки — народ справный, гладкий, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, и пушки тяжело и покорно переваливались из стороны в сторону.
Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз. На бродах мутили вялые речушки. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго не скрывался из виду. Заревом степных пожаров прихватывало дальние горизонты. И повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
Сотни верст, и всё степью, все степью. В жухлой траве, как лысины, проглядывали пески и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого уж не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного оренбургского корпуса! А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги — с пушками. Тухла вода в кундуках, и, ощерив зубы, дохли лошади.
Но — “я теперь веселый”.
Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу ощущаешь ее, по затылком, спиною, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, люто наказанной солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к холстам, краскам, к живописи, а ради нее можно пройти все пустыни мира.
Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
Шевченко вызывал у Макшеева почтительное любопытство. В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе “Кобзаря” и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко, и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге при решении вопроса о зачислении Шевченко в ученую экспедицию штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь же ему хотелось порадеть ссыльному.
Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво — рачительный “академик” располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что “академик” Макшеев все же не чета гарнизонной “официи”, воспользовался и кибиткой и провизией.
Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. Но вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться па шхуну, и житью раимскому подходил конец.
3
У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит зеленоватую Атлантику; Макензи с индейским презрением плюет ржавой глинистой пеной на голубоватые льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море медленно, с равнодушием магометанина.
Бурая полоса сыр-дарьинской воды, богатой илом, как богат им священный Ганг, далеко простирается в море. Широкая, густая коричневатая полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. Он все просторнее и все голубее, впереди же по курсу восторженно блещет аральская синь. Встречи с нею ждешь, по переход рубежа всегда внезапным и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вон уже нет, а есть волны как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем. А вдали — все та же ликующая синь.
Июльским днем 1818 года этот рубеж пересекла шхуна “Константин”, на мачте которой потрескивал брейд-вымпел — стремительный узкий флажок с двумя косицами и андреевским крестом.
Бутаков не любовался Аралом. И красивая игра солнечных лучей в волнах тоже его не прельщала. Глубины были малые, ничего не стоило плюхнуться на мель или выскочить на камни. Да к тому же и ветер, черт его дери, задувал с разных румбов и приходилось беспрестанно лавировать.
А между тем граница илистой Сыр-Дарьи и прозрачного Аральского моря была в некотором смысле и границей в его, лейтенанта Бутакова, жизни. Именно теперь, именно здесь начиналось нечто совсем новое, на прежнее не похожее…
Бутаков еще гардемарином мечтал о кругосветном походе. Он считал, что “кругосветка” необходима флотскому офицеру так же, как живописцу или музыканту необходима поездка в Италию. В сороковом году его назначили старшим офицером транспорта “Або”. Парусник отправился из Кронштадта в Петропавловск-на-Камчатке и два года спустя воротился на Малый кронштадтский рейд. Тут полагалось бы к этому “воротился” прилепить “счастливо”. Увы, кругосветный поход “Або” был, пожалуй, самым злосчастным в череде русских дальних плавании. Не ураган в Индийском океане, не бури в Великом или Тихом, не штормы у мыса Горн были тому причиною, а белобрысый мокрогубый капитан-лейтенант Юнкер, командир корабля.
Юнкер спустил казенные деньги и чуть ли не половину экипажа заморил цингой. Промотавшись вчистую, он вздумал “законно” ликвидировать свои ликерно-водочные расходы, произведенные с необычайным размахом в портовых кабаках, а для сего ему нужны были подписи Бутакова и других офицеров. Старший офицер “Або” восстал, товарищи его поддержали и скопом подали рапорт начальству.
Казалось, затрещат на Юнкере эполеты. Но не тут-то было. Белобрысый был малый не промах, он взял да и обвинил самих обвинителей в том, что они не подчинялись командиру, а на это на военном флоте карали жестоко, и дело приняло скверный оборот.
Наглость пропойцы и безобразника объяснялась просто: ему покровительствовал глава флота и любимец императора светлейший князь Меншиков. Почему, за что капитан Юнкер был в фаворе у князя Александра Сергеевича, никудышного моряка, но персоны умной и образованной, Бутаков никогда понять не мог.
Нарядили суд. Чиновники заскрипели перьями. Бутакову пришлось бы круто, когда бы не Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен. Главный командир Кронштадтского порта, занимавший высшую строевую должность в Балтийском флоте, прославленный мореход и открыватель Антарктиды принял сторону лейтенанта. Старик адмирал знал Бутакова по службе, адмиральша Анна Дмитриевна знала матушку Алексея, его же помнила почти с пеленок. Помогли и письма Лазарева, сподвижника Беллинсгаузена в экспедиции к Южной матерой земле и товарища отца Бутакова, черноморского моряка.