Абсолютно неуместная в подобном месте и в подобных обстоятельствах, эта песенка, тем не менее, явно ожидалась большинством участников и особенно участниц церемонии. Словно бы она, исполняемая время от времени в «Голубом сердце» для такого почетного клиента, каким был мой дядюшка, стала чем-то вроде гимна заведения. И при виде все более опечаленных лиц, все более увлажненных глаз практически всех тех, кто присутствовал на этих необычных похоронах, я заключил, что это было, так сказать, внутреннее дело «Голубого сердца» и что я получил привилегию быть допущенным сюда лишь благодаря родству, которое связывало меня с покойным. Как все молодые женщины в светлых платьях, собравшиеся здесь, были вероятными (или потенциальными) поставщицами «непринужденных и светских» услуг, по выражению моего дяди, так же и все присутствующие мужчины, даже самые пожилые и солидные, составляли, по примеру Клюзо и Филибера, часть их «наилучшей клиентуры».
— «Но не будьте, как все остальные, не торопитесь…»
Неожиданно я посмотрел на них всех другими глазами, особенно на юную чернокожую женщину, которая, стоя у двери со склоненной головой, казалась набожной африканской Mater Dolorosa[126] или старшей сестрой Красной Шапочки, более взрослой и пухленькой, — она держалась рядом с Аспазией и то и дело подавала ей бумажные носовые платки, чтобы осушить слезы. Именно в этот момент я впервые подумал о том, что переспать с Соледад — вещь вполне возможная и даже весьма и весьма закономерная.
— «И смотрите на меня все время, не будь тени слишком грубым, ни слишком робким…»
Аспазия закрыла глаза и крепко зажмурилась, чтобы удержать готовые пролиться слезы. Брюнетка с сиреневыми веками оттолкнула руку Филибера. Клюзо нервно покусывал кончик своей потухшей сигары.
— «Пожирайте меня глазами, но ненавязчиво, чтобы я привыкла…»
Слеза скатилась с длинных ресниц чернокожей мадонны, одетой в зеленое, и она поднесла к собственным глазам бумажный платок, который собиралась протянуть Аспазии. Из-под капюшона Соледад послышались приглушенные всхлипывания.
— «Сумейте меня заворожить, увлечь меня…»
Африканская мадонна закрыла лицо ладонями. Филибер опустил голову. Распорядитель похорон кусал губы. Перед ним поблескивал гроб. Еще закрытая дверь, через которую этот длинный белый ящик должен был вскоре уехать в огонь, казалась театральным занавесом незадолго до начала пьесы.
— «С нежностью, и утонченностью, и сноровкой…»
Высокая девушка в голубом, похожая на манекенщицу, до этого момента держалась хорошо; однако она первая разразилась глухими рыданиями, вскоре подхваченными на другом конце комнаты более громкими стенаниями маленькой застенчивой вьетнамки.
— «Вот и готово: я дрожу и раскрываюсь под вашей опытной рукой, давайте же…» (Последние слова были произнесены с прерывистым стоном, свидетельствующим о физическом возбуждении.)
Лицо Аспазии было залито слезами — они стекали даже на ее белое платье. У Филибера покраснели глаза. У маленькой брюнетки вздрагивали плечи, словно от смеха, но на самом деле от плача. Соледад, сжавшись, почти завывала в голос, и эти звуки сопровождались хриплыми рыданиями «манекенщицы» в голубом.
Шепоты, стоны, хрипловатые вздохи: несмотря на всеобщие рыдания, Греко еще какое-то время продолжала петь. И наконец, между двумя скрипичными пассажами она повелительно, почти грубо выкрикнула последнее требование:
— «Разденьтесь сами!»
И тут Соледад тихо осела на пол, потеряв сознание.
Когда я вернулся домой, первое, что я услышал, был крик, доносившийся из окна Бальзамировщика, — пронзительный, долгий, почти нечеловеческий. Крик, шедший из самого нутра, похожий на вопль раненого животного. Затем он прервался рыданиями и мало-помалу перешел в человеческий голос — резкий, почти переходящий обратно в крик, которому отвечал другой, спокойный. Диалог. Вопросы и ответы. Но голос был один и тот же — голос Бальзамировщика, который жаловался сам себе на свои несчастья и проклинал того, кто был их причиной.
— Маленький ублюдок! — кричал он. — Он даже не понимает, как ему повезло, что он со мной встретился! И он все разрушил! Вот так сразу! В один прекрасный день! Прощай! Ему от этого ни жарко ни холодно! Взял и свалил! Дрянь! Еще когда он жил здесь, только и ждал случая выставить нос! И задницу тоже! Ну разумеется! Скотина! Жалкий флюгер! Сволочь непостоянная! Ну и порхай себе! Без тебя обойдусь! Таких кругом навалом! Даже не оценил той чести, которую я ему оказал! Ему что мухи, что котлеты — все равно! Предпочел мне десятки, сотни других! Просто маньяк! Ничтожество! Меньше чем полный ноль! И чего ты этим добился? Неблагодарная тварь! Ты никогда меня не любил! Ты мне лгал, ты мне изменял с самого начала! Так и надо было сказать, а не вешать мне лапшу на уши! Я бы все понял! Но нет! Ложь, увертки! Если бы я еще тебе что-то запрещал! Если бы чего-то от тебя требовал! Сволочь! Ну и где ты сейчас, сын шлюхи и сам шлюха, королева шлюх, отребье? Где ты сейчас, отброс человеческий?
Потом эти проклятия сменились долгим потоком слез, сопровождаемым окликами, нежными словами, разнообразными «почему ты ушел?», «мой дорогой малыш!», «вернись!». Потом наступила тишина, в которой был слышен только звук льющейся воды — должно быть, мсье Леонар ополаскивал лицо, — а затем окно ванной комнаты резко закрылось, несмотря на жару, — должно быть, Бальзамировщик только сейчас понял, что его мог увидеть и услышать кто угодно.
Несколько дней я его не встречал. Кажется, он вообще не выходил из дому. Порой я видел во дворе его служебный фургончик, откуда выходил или, наоборот, куда садился один из его подручных — «боксер», турок или какой-то новый, невысокий хрупкий человек с длинными светлыми волосами, иногда завязанными в хвост. Но сам мсье Леонар никогда не показывался.
О его присутствии дома говорила разве что музыка, доносившаяся иногда через полуоткрытое окно гостиной, в которой некогда стояли чучела животных и которая теперь, вероятно, пустовала, — включенная на полную громкость оперная ария, всегда одна и та же, исполняемая женским голосом на французском языке, очень печальная или, лучше сказать, волнующая, откуда я наконец выучил наизусть несколько повторяющихся строк:
Любовное пламя
Спалило прекрасные дни,
И я навсегда потеряла
Душевный покой!
Мне очень нравилась эта ария, потому что я чувствовал, что влюблен. Не в Эглантину, увы! — в Соледад. Но это совсем другая история, которую я, может быть, расскажу в другой раз.
(Мне хотелось бы воспользоваться случаем, чтобы оставить ниже несколько пустых строк — безымянный памятник тому, о чем не говорится в романе, потому что говорить об этом я не могу или не хочу. Памятник тайнам и стыдливым умолчаниям, скромности и невысказанности, всему слишком сложному, слишком мучительному, неуловимому, непроизносимому, невыразимому. Памятник молчанию.
Ну вот, готово.)
Возвращаясь к истории, которую я излагаю здесь и которая близится к развязке, между тем как наступающий октябрь окрашивает все вокруг в рыжевато-коричневый и красный цвета — порыжевшие опавшие листья вдоль берегов Йонны и красное небо холодными вечерами, — многочисленные события, более или менее необычные, по-прежнему вовсю обсуждались в нашем городе. Случайно получилось так, что я присутствовал при одном из них — по крайней мере, вначале. В тот день я бродил как потерянный по центральным улицам города — по сентиментальным причинам, о которых рассказывалось выше, — и увидел перед собором Сент-Этьенн два огромных крытых грузовика из тех, что обычно сопровождают съемки фильма. Я толкнул обитую мягкой кожей дверь собора и, войдя, сразу заметил на хорах необычное волнение. И тут же услышал знакомый голос: