И когда кто-то из широкого круга знакомых (или совсем не знакомых, но желавших использовать меня в качестве бациллоносителя, с чьей помощью легко, как инфекция, смог бы проскользнуть внутрь) просил меня представить его в салоне, я всегда вспоминал предупреждение Людвика: никого не приводить в салон без его предварительного согласия. И я, конечно, из отвращения к такому условию, отказывал всем без разбору.
Но ради Мартина я решил сделать исключение. Хотя мне было ясно, что как раз Мартина Людвик хотел бы видеть у себя меньше всего. Ведь Мартин считался не только самым успешным композитором своего поколения, он был еще и наделен мужской красотой, дары которой Бог так несправедливо распределил между нами.
Мартин положил на музыку для девичьего хора стихотворение Сватавы «В моем лоне спит луна» и вместе с двумя своими новыми сочинениями представил его на концерте в одном достойном клубе. Встретив там Сватаву с Людвиком, он, конечно, ждал, что его пригласят в «голубиную башню». И не будь меня, он ждал бы этого до сих пор.
Людвик принципиально не приглашал молодых, красивых и по-настоящему талантливых авторов (разве что не отказывал тем, кто приезжал из Праги и других столиц мира), он пополнял свой «зверинец», в основном, полными уродами, уродами наполовину, на четверть или, в крайнем случае, не очень привлекательными особями. И это не только потому, что красота Сватавы сияла бы на таком фоне еще ярче, но и потому — как вскоре я убедился, — что он не был до конца уверен в Сватаве. И визит Мартина я решил не обсуждать с ним.
Впервые я привел Мартина в салон в апреле 1968-го и сразу заметил, как он, скромно сидя в отблесках сковородок, суповых поварешек и надраенных шкафов, не сводит со Сватавы глаз. А если случалось, что кто-то ненароком загораживал ее прелестный лик, он решительно поднимался и переставлял свой стул с вырезанным сердечком туда, откуда поэтессу было хорошо видно.
И я понял, что этот молодой гений, за чью благосклонность совсем недавно дрались (кусались и царапались) две знаменитые брненские актрисы, безнадежно влюбился в Сватаву. Было ясно: впечатляющий контраст между дразнящей эротической поэзией и недоступностью весталки, непристойный пламень, обнесенный стеной кухонной целомудренности, вызывающая красота и отпугивающее равнодушие — все это пробуждало в нем безумное желание, парадоксально доводившее его до жалкого оцепенения. И Мартин, привыкший к тому, что девичьи груди залетают ему прямо в рот, сидел здесь тихо и лишь пожирал Сватаву голодными глазами.
Часть четвертая. В место катарсиса
Сватава Брюслерова Приношение Марине Цветаевой
Щепка света
под ногтем тьмы
ночь своих воронов кличет
роза-графин с неземною водой
песня которую слышим лишь
в шорохе нотном
буря которую видим лишь
на барометрических шкалах
пепел жилищ никогда не сгоравших в пожарах
желанье которое слышим лишь
в стуке неведомых крыльев
боль которую видим лишь
во снах на казнь осужденных
и лишь в клипах узнаем о страсти влюбленных
и где-то что-то
как гарпуном распарывает брюхо
и Океан багрится нашей кровью
В тот день, вернувшись из крематория, я еще ничего не понимал. И прошла не одна неделя, прежде чем я осмыслил то, что я там увидел и что для всех остальных могло означать лишь некую ритуальную экстравагантность, к которой они привыкли в «голубиной башне». В действительности это был сигнал, сигнал Сватавы, предназначенный только мне!
И я стал действовать решительно и быстро.
Я знал, что теперь, после смерти Людвика, Сватаве ничего не остается, кроме полного молчания. И я, как единственный посвященный, должен участвовать в этой игре.
В последние месяцы жизни Людвика случилось нечто неожиданное. Сватава-кукла вдруг взбунтовалась. Она отвергла роль, которую ей определил Людвик, вырвалась из-под его власти и зажила собственной жизнью.
И теперь я решил все расставить по своим местам. Таково будет мое условие.
Прежде всего надо покончить с ангелом порочных снов! Теперь, когда у нее было имя, я мог позволить себе сделать из нее автора духовной лирики, и перемену, которую предваряло бы глубокое внутреннее возрождение, мотивировать ее катарсисом после смерти Людвика. И я начал с того, что написал для нее длинную торжественную элегию в память о Людвике, вдохновленную знаменитой поэмой Гинзберга «Кадиш».
Я позвонил Сватаве и попросил о встрече. И одним поздним августовским вечером, месяц спустя после самоубийства Людвика, вооружившись элегией и маленьким бархатным футлярчиком (в каком обычно хранится колечко), я отправился в Ржечковицы.
Дом был удивительно тихим и темным. Дверь мне открыл зуммер.
Я вдруг оказался под лестницей. А она зажгла свет, который, как ковер, расстелился по ступеням. Я внизу, Сватава наверху. Я не видел ее, но как будто слышал ее дыхание.
И меня пронзила мысль, что эта сцена мне знакома, что однажды я уже пережил ее.
Тут я понял и причину моего странного состояния. Когда ты подходишь к цели, к которой ты долго стремился, но не всегда ясно осознаешь ее, ты попадаешь в сновидческую ситуацию. Но можно сказать и по-другому. Я был счастлив, а счастье всегда нечто иррациональное. Наконец я сбросил бремя мучительных сомнений, которые в последние месяцы одолевали меня.
И я сделал то, что заранее продумал и подготовил: вытащил из нагрудного кармана бархатный футлярчик (в каком обычно хранится колечко), вынул из него два зеленых листика, послюнявил их и прилепил к глазам. Это был мой ответ Сватаве, означавший, что я понял ее сигнал.
И так, с листиками на глазах, я стал неуверенно, медленно, ощупью подниматься по лестнице. Вдруг в моем теле с шумным щелчком выпрямился путеводитель и решительно повел меня вверх. Я шел неспешно, легко и торжественно, шел навстречу Сватаве и твердо знал, что сегодняшнюю ночь (ночь с 20 на 21 августа 1968 года) я уже никогда не забуду.
От переводчика
Возможно, кому-то из читателей дата в конце рассказа покажется малозначимой, касающейся лишь частного случая в судьбе повествователя. Однако для Иржи Кратохвила, как и для многих его соотечественников, эта дата стала роковой, разделившей жизнь на «до» и «после». В ночь с 21 на 22 августа 1968 года в Чехословакию были введены войска Восточного блока, и на долгое двадцатилетие в стране установился режим, мягко названный «нормализацией». Как обычно, в основном пострадала интеллигенция, прежде всего творческая. Это «вражье племя», виновное во всех вольностях Пражской весны, отправили на перевоспитание — на заводы, в кочегарки, в сельские кооперативы. Писателям пришлось особенно лихо: одни эмигрировали (Кундера, Шкворецкий, Мнячко), другие угодили за решетку (Вацлав Гавел), а на кое-кого был наложен запрет на профессию. Иржи Кратохвил, успевший в «золотые шестидесятые» войти в большую литературу своими рассказами, тоже был зачислен в разряд запрещенных авторов. Зарабатывая на хлеб рабочим на заводе, кочегаром в котельной, сторожем на птицеферме, он, однако, продолжал публиковаться в самиздатовских и эмигрантских журналах, каких в ту пору было множество. Возможно, именно тогда он и пристрастился к мистификации, как к литературному жанру.
Из нашей переписки:
Как-то я задумал сыграть шутку с официальной литературой, то есть попробовать то, что очаровывало меня с давних пор: мистификационная игра. Моя добрая знакомая Вера Кипрова предоставила мне свое имя, и я в конце 70-х опубликовал в журналах «Младу свет», «Ровност» и «Свет праце» несколько стишков с определенным умыслом: ввести в официоз лирику «экзальтированной барышни, раздираемой любовными страстями»… Это была «девичья любовная поэзия», а точнее пародия на нее… Так что в «Смерти царя Кандавла» я использовал собственный опыт…