Я попытался поговорить с пациентом, и меня потрясло, когда нереальность своей реальности он назвал словом «игра». Что бы я ни делал, объяснил он мне, как бы ни старался делать то, что хочу, у меня никогда нет ощущения реальности, а есть только ощущение игры. Вы хотите сказать — мистификации? Он посмотрел на меня удивленно. Это вы здорово сказали, похвалил он меня. В самом деле, все сплошная мистификация. Однажды, когда я, уже приуныв, сидел в салоне «голубиной башни», Людвик отвел меня в сторону и с показной многозначительностью, с какой всегда сообщал о своих замыслах, предложил мне помощь в том случае, если я захочу попробовать себя как писатель, поэт или, упаси Боже, драматург. Оглядись вокруг, здесь все — сильные мира сего. Мне стоит только им намекнуть, и дело в шляпе.
И он стал рассказывать мне, как он выразился, про свой «зверинец». Вон тот редакторишка из «Ровности» старается удержаться на плаву благодаря таким именитым авторам, как Микулашек и Скацел[15], а сейчас мертвой хваткой вцепился в Сватаву. И остальные того же калибра. Эти типы не только бездари сами, но не способны и у других разглядеть дарование, а посему им надо подсказать, кто «безусловная ценность» или, как говорится, «марка». А вон там те, и Людвик кивнул на еще одну группку, расположившуюся под полочкой с луковидными горшочками, кто уже вершит судьбами и указывает перстом, кто есть «марка». Истинный талант может появиться лишь с их любезного соизволения. Эти уже ни за кого не цепляются, эти вышли в люди. Но различие между первыми и вторыми только в том, что первые настырны как мухи, а вторые — как оводы.
Я много думал о Людвике. Все, чем он мимоходом делился со мной, говорило о его умении разбираться в людях. Он внимательно присматривался к ним и делал полезные для себя выводы. Но, увы, способность наблюдать со стороны он тотчас утрачивал, как только дело касалось его самого. Тут его суждения начинали сильно хромать.
Людвик бесспорно первенствовал в своем кругу и из всех сложных ситуаций всегда выходил с гордо поднятой головой. Он был врожденным интриганом, и я вскоре понял, что именно интриганство доставляет ему особое удовольствие: клеветать, сплетничать, распускать всякие слухи, подпитывать их, а потом наблюдать, как этот огонек пожирает людские связи, обращая их в безобразные горстки пепла. И потому, когда я не принял его предложения поспособствовать моей писательской карьере, — мне было ясно, что оно задумано как подкуп за мое молчание, — он стал исподтишка угрожать мне, и я не сомневался, что своими интригами он может до того испортить мне жизнь, что хоть в петлю лезь.
Но что если на деле все не так, если я просто завидую ему, и не только его находчивой, спонтанной реакции, но и его тупой черствости к другим и слепоте по отношению к себе? Хотя порой и у него возникают трудности, но он легко, словно острыми локтями, расчищает для себя пространство, и, если я всего лишь серый зверек в нашей человеческой резервации, Людвик в ней, без сомнения, зверь могучий и косматый. Уж не предмет ли это моей зависти? Он бесстыдно украл у меня идею, досыта, как кабан, насытился ею, а теперь милостиво сметает мне со стола крошки.
Я перестаю понимать самого себя. А также историю, которою я сам вызвался рассказать. Мне уже не совсем ясно, в чем ее суть, и не вторично ли и не случайно ли все то, на чем я так упорно концентрирую свое внимание.
И я снова стал думать о Сватаве. Она была бесспорно красива, но неотразимость ее красоты в немалой степени объяснялась и тем, что она автор нашумевших поэтических сборников. Она не казалась бы такой красивой, не будь она поэтессой и не пиши любовной лирики, и наоборот. Здесь, конечно, все взаимосвязано. Ее красота озаряет ее стихи, а эротические метафоры высвечивают (как созвездия ночной небосвод) ее красоту.
Я сравнил бы это (поэзию и красоту) с двумя зеркалами, поставленными одно против другого. Их взаимно отраженное зеркальное сияние разрастается в огромный пожар.
А в пламени этого пожара сгорели все мои прежние сомнения (дескать, провинциальная красотка, награждающая призеров на вещевой лотерее!). Теперь я сомневался уже не в красоте Сватавы — так избытая травма обычно ищет и находит иную форму, — а в красоте, как таковой. В самой идее красоты, если угодно.
И вот я оказался в Платоновой пещере идей. А на стенах этой пещеры, в сиянии танцующего огня, как в зеркале, отражались огромные интимные части тела. В них я узнал Яну, свою давнюю платоническую любовь, ту шлюшку Эвжена. И снова все возвращалось на круги своя.
Едва мы отпустили шизофреника Милоша на неделю домой, как он попытался покончить с собой. Показных суицидов что песку морского, но тот, кто прыгает на мостовую с балкона пятого этажа, помышляет о смерти, вероятно, всерьез.
Впрочем, я не уверен, что семнадцатилетний Милош был шизофреник. Конечно, у него были некоторые классические признаки болезни, но не о том речь. Да и много ли нам известно о шизофрении? Милош был один из самых отчаявшихся правдоискателей. Отринув все на свете, он хотел только одного — правды! И если бы вы знали его, вы бы наверняка со мной согласились.
Однажды мой приятель, патолог-идеалист, с которым мы порой заходим на рюмочку в кофейню напротив больницы, спросил меня: думаешь, мы теперь узнаем правду про пятидесятые годы и про все остальное? Я решительно покачал головой. Да полно, дружище! Очередной подвох! Когда они поняли, что сказками людей уже не накормишь, выдумали социализм с человеческим лицом. Но у социализма только одно лицо: то, что подтирают в клозете. Ради Бога, тише, прошипел патолог-идеалист.
Для поиска правды издавна существуют лишь четыре возможности: во-первых, религия, во-вторых, философия, в-третьих, искусство, а в-четвертых, поиск ее на свой страх и риск. К религии меня никогда особенно не тянуло, история философии мне была не по зубам, а для поиска на свой страх и риск не хватало упорства. Оставалось только искусство, литература. Но именно потому, что литература для меня всегда означала упорство, я не решался вторгаться на ее святую территорию. Будь у меня настоящий литературный талант, я без колебаний посвятил бы литературе жизнь, твердо зная, что для меня нет ничего дороже ее. Но для литературы нет ничего хуже, чем рафинированная серятина. Во всяком случае, до сих пор я так думал.
Скажите мне, но только правду, попросил меня Милош во время нашего единственного и долгого разговора, скажите мне, если бы вы обнаружили, что все, абсолютно все, одна огромная мистификация, как бы вы поступили? Я попытался объяснить ему, что вопрос поставлен совершенно неправильно. Так поставьте его правильно, предложил он мне и застыл в ожидании.
Оказавшись дома один, он спрыгнул с балкона пятого этажа. На Бискупскую улицу. Рассказывали, что его наскоро прикрыли газетами, ибо никому не хотелось — до приезда «скорой» — пожертвовать простыней или одеялом.
Хотя я знал Милоша совсем коротко и профессия клинициста-психолога усеяна самоубийствами, как портрет императора — мушиными каками, я переживал его гибель непривычно тяжело. Я озлился на весь мир, который с незапамятных времен благоволит разве что к прохиндеям, подлецам и бездушным тупицам.
Говорят, что такое может случиться с каждым психотерапевтом, что это лишь профессиональный кризис и ничего более. Но сколько бы раз я ни убеждал себя в этом, легче не становилось. Кто знает, может, виновато было то время. Так или иначе, но я не находил выхода. Возможно, мне надо было бы совершить какой-то поступок, который раз и навсегда помог бы мне все изжить или принять. И такой поступок стал бы определяющим (а потому бессмысленным!).
Если вы думаете, что «зверинец» Людвика был открыт каждому встречному, то ошибаетесь (разве что поначалу, пока «голубиная башня» не стала своего рода понятием). Людвик очень скоро завел неписаное, но неукоснительное правило: в салон можно было попасть только по приглашению или в сопровождении кого-либо из постоянных гостей.