В середине октября погода стояла хорошая, и я потерял много рабочих часов, слушая, как официант вспоминает о временах безудержного патриотизма во время войны за Мальвинские острова, когда кафе пришлось переименовать в «Танико», и перечисляет все случаи, когда Борхес заходил сюда выпить рюмку хереса, а Эрнесто Сабато садился как раз за столик, за которым сижу сейчас я, и писал здесь первые страницы романа «О героях и могилах». Я знал, что рассказы официанта — это мифы для иностранцев, что Сабато незачем было отправляться писать так далеко, когда он располагал уютным кабинетом за пределами города, в Санто-Лугарес, и там была обширная библиотека, к которой писатель мог обращаться в поисках вдохновения. Чтобы не мучиться сомнениями, я никогда больше не садился за этот столик.
Тукуман опоздал на полчаса. Я в то время не расставался с моим экземпляром «Антологии» — любой антиквар выложил бы тогда за него пятьсот долларов — и парой книжек по истории постколониальной эпохи, с помощью которых собирался изучить отражение национального чувства в танго, которое упоминал Борхес. Впрочем, в ночные часы мое внимание было крайне непостоянным, перелетая с кувшинов пива «Кильмес кристал» на двойной джин, который заказывали клиенты, или на фланговую атаку черного короля на шахматной доске, за которой сражались два одиноких старика. Я вернулся в себя после этих блужданий, только когда Тукуман сунул мне под нос бутафорский шарик размером с мячик для пинг-понга; тот напоминал игрушку на рождественской елке. Вся его поверхность была составлена из маленьких зеркалец, иногда цветных, и сверкала, отражая свет лампочек.
Алеп — он вроде этого, да? Тукуман прямо раздувался от гордости.
Возможно, получился неплохой сувенир для простачков. Отдельные детали совпадали с описанием Борхеса: это был маленький переливчатый шар, однако он не сверкал невыносимым блеском.
Более-менее, ответил я. Туристы вроде меня проглотят любую бредятину.
Я пытался изъясняться на языке тусовочного Буэнос-Айреса, но то, что Тукуману давалось само собой, в моей голове путалось. Иногда эти летучие словечки прорывались и в материалы для моей будущей диссертации. Я избавлялся от них, как только замечал, потому что по возвращении на Манхэттен они точно вылетят у меня из памяти. Язык Буэнос-Айреса двигался так быстро, что сначала появлялись слова, а потом подходила реальность; слова оставались и после того, как реальность изменялась.
По словам Тукумана, знакомый электрик мог осветить этот шар изнутри или, что даже лучше, направить на него луч галогенной лампы, и тогда его свечение станет похоже на радугу. Я предложил для усиления драматического эффекта пустить кассету с записью, в который Борхес своим нетвердым голосом перечисляет то, что видно в алефе. Эта идея привела моего друга в восторг:
Видишь, зверушка? Если бы не этот дон Сексостряс, мы бы наколотили хороших бабок и раздолбали весь Буэнос-Айрес.
Я никак не мог привыкнуть к прозвищам, которые он мне дает: «зверушка», «пантера», «титан». Я предпочитал более нежные эпитеты, слетавшие с его губ, когда мы оставались наедине. А происходило это очень редко, только когда я начинал его умолять или осыпал подарками. Почти все время наших свиданий тратилось на обсуждение стратегий, как лучше использовать лже-алеф, который Тукуман, уж не знаю почему, считал делом вернейшим.
На следующий вечер я подошел к подвалу с «Престелем» под мышкой. Стоя рядом с перилами, Бонорино что-то записывал в огромную тетрадь — из тех, что используется для бухгалтерских расчетов. Отдельные фразы он также заносил на цветные карточки со второй и третьей ступенек: зеленые прямоугольнички налево, желтые ромбы посередке, красные квадраты направо. Я держу в голове, сообщил он мне, маршрут движения трамвая компании «Лакросе» от площади Конституции до Кабильдо в тридцатом году. Вагоны выезжали с вокзала и начинали плутать между сонных домов южного города по улицам Сантьяго-дель-Эстеро, и Посос, и Энтре-Риос. Только когда они добирались до квартала Альмагро, то поворачивали на север, который тогда был скоплением усадеб и пустырей. Это был другой город, и я его видел.
Я все еще восхищался этой вспышкой топографической эрудиции, а Бонорино, схватив карандаш, уже лихорадочно вычерчивал для меня маршрут. Мне захотелось проверить, все ли в его рассказе правда. Я записал услышанное в книгу Джона Кинга, которая была у меня с собой: «Лакросе, маршрут 4. Бон. говорит, что трамваи были белые, с зеленой полосой». Библиотекарь помещал то, что знал, на карточки, но я так никогда и не выяснил, по какому критерию он их классифицировал, какие данные соответствовали тому или иному цвету.
Несколько минут подряд, стоя с раскрытой книгой, я рассказывал Бонорино о запутанных мандалах, которые изображались на полах французских соборов: в Амьене, в Мирпуа и, конечно же, в Шартре. Он сказал в ответ, что еще более поразительны те узоры, которые находятся прямо перед нами, но проходят мимо нас незамеченными. Поскольку наш диалог неожиданно затянулся, у меня появилась счастливая мысль пригласить старика выпить чашку чая в кафе «Британико» — хоть я и знал, что он никогда не выходит на прогулку. Бонорино почесал лысую голову и предложил — если для меня нет разницы — попить чаю внизу, у него на кухоньке.
Я согласился тотчас же, хотя и почувствовал вину за то, что откладываю свои еженощные занятия. Когда я добрался до третьей ступеньки лестницы, то понял, что дальнейший спуск невозможен. Карточки здесь были повсюду, причем в таком странном порядке, что казались живыми и способными к незаметному перемещению. Пожалуйста, подождите, мне надо выключить свет, сказал Бонорино. И хотя единственная лампочка, освещавшая эту яму, была мощностью в двадцать пять ватт (а на самом деле — еще тусклее из-за наслоений мушиных какашек), отсутствия этого света хватило, чтобы ступеньки полностью исчезли. Я почувствовал, как рука без костей ухватила меня за локоть и тянет вниз. Я сказал «тянет», но на самом деле я ошибся: я стал невесомым и поплыл, слушая шелест вокруг меня — вероятно, это карточки расползались в стороны.
Жилище библиотекаря имело жалкий вид. Поскольку окошки на уровне мостовой после случая с котами оставались постоянно закрытыми, там было почти невозможно дышать. Я уверен, если бы кто-то попытался зажечь в этих комнатах спичку, она бы тут же потухла. Я заметил книжную полку с десятком или дюжиной книг, среди которых разглядел словарь синонимов «Сопена» и биографию Иригойена, написанную Мануэлем Гальвесом. Стены сверху донизу были увешаны засаленными бумажными листами, наползавшими один поверх другого, как листки отрывного календаря. Среди них мне попались на глаза рисунки, изображавшие совершенное внутреннее устройство скрипки Страдивари, или пояснявшие, как распространяется от железного сердечника высоковольтное напряжение, или воспроизводившие маску индейцев племени керанди, или повторявшие некие письмена, каких я никогда не видел и не мог себе представить. Все это показалось мне разрозненными фрагментами бесконечного словаря.
Я пристально изучал каморку, а ее владелец в это время с интересом листал толстый том «Престеля». Раз за разом повторял он — и по поводу изображения Иерусалима, загнанного в лабиринт крепостных стен, и глядя на таинственный шведский лабиринт Иттерхольмен — одну и ту же ничего не значащую фразу: «Если я хочу добраться до центра, я не должен удаляться от края, если я хочу двигаться по краю, я не могу покидать центра».
Вдобавок к тому что подвал был вечно закупорен, его покрывали еще и слои пыли, которые поднимались в воздух при малейшем сотрясении. В одном из углов, под окном, стояло убогое ложе с одеялом неопределенного цвета. Несколько рубашек висело на гвоздях в тех немногих местах, докуда не добрались карточки; возле кровати помещались две коробки из-под фруктов, служившие то ли скамейками, то ли ночными столиками. В ванной без двери как раз хватало места на унитаз и умывальник, по-видимому служивший Бонорино единственным источником воды, потому что на кухне размером не больше платяного шкафа помещался только разделочный столик и газовая горелка.