Однако менеджер обманул его и стал отрицать, что давал какие-либо обещания. Нас оштрафовали на 250 долларов, и «Три Китона» были изгнаны с нью-йоркской сцены. Запрет оставался в силе два года и стал мучительной помехой для нашего шоу, потому что отстранял нас от сцены «Виктории» Хаммерштейна в числе всех прочих водевильных театров.
В те времена «Виктория» Хаммерштейна уже давно признавалась величайшим американским театром. Этот грандиозный паноптикум, располагавшийся на 42-й улице и Бродвее, где сейчас стоит театр «Риалто», в своё время значил всё, и даже больше, что позже означал «Дворец». Любой старожил скажет вам: «Виктория» Хаммерштейна была лучшим водевильным театром всех времён. Я почитаю величайшим комплиментом, который когда-либо делался Китонам, что нас приглашали туда от четырёх до шести раз каждый сезон. Большинство актёров были счастливы получить одно выступление в год. Фавориты получали два.
Изначально «Викторию» построил Оскар Хаммерштейн, но управлял делами его сын Вилли — великолепный шоумен и отец Оскара II, создавшего вместе с Ричардом Роджерсом такие театральные шлягеры, как «Оклахома!», «South-Pasific» и другие.
Вилли Хаммерштейн пробовал и делал всё что угодно. Вилли наслаждался своими шалостями, приглашая классического танцора Пола Свона и прославляя его как «самого красивого мужчину в мире» или устраивая большую рекламную шумиху вокруг штуки под названием «Борцовский сыр». Этот сыр был в высоту семь футов, в ширину два, и ни один чемпион по борьбе не мог удержать его на полу. Неукротимый сыр, конечно, был слишком тяжёл внизу и поэтому выпрямлялся.
Вилли заполнил свой огромный театр и другими причудливыми аттракционами. Когда Этель Конрад и Лилиан Грэхэм были арестованы за стрельбу по В. Э. Д. Стоксу, миллионеру, владельцу отелей и видному общественному деятелю, Вилли освободил их под залог, назвал «Падающими звёздами» [23](The Shooting Stars) и показывал в своём театре. Он к тому же ангажировал Нан Паттерсон, девушку из «Флорадоры», оправданную за убийство её любовника Цезаря Янга. Его касса изрядно разжирела с помощью сестёр Черри. Они были такими плохими [24], что перед ними ставили экран, перехватывающий овощи и тухлые яйца, которыми публика бомбардировала их. Как настоящий шоумен, Вилли Хаммерштейн добавлял радости клиентам, велев швейцарам раздавать искусственные овощи и фрукты тем, кто не принёс их с собой.
Водевиль — это прежде всего разнообразие, и Вилли старался дать своим клиентам всё на свете, что могло их развлечь, удивить, очаровать, озадачить или потрясти. Я имею в виду абсолютно всё: от Рассудительной Сью — Девушки, Которая Никогда Не Смеётся, до Говорящей собаки Дона, пожирателей огня, жонглёров, клоунов, ныряльщиков, людей, которые складывали и вычитали задом наперёд, лошадей, умеющих считать, мелодрам, комедий и баскетболистов на коньках и велосипедах.
Помимо престижности частых выступлений на лучшей американской сцене, играть у Хаммерштейна было приятнее всего. Дело в том, что он привлекал самую искушённую публику в стране — целые толпы актёров. Нет аплодисментов более упоительных для слуха, чем те, что исходят от других актёров. Ведь они действительно знают, хорош ты или плох, а развлечение, которое ты продаёшь, — стоящая вещь или фальшивка.
Те, кто видел одно наше дневное выступление у Хаммерштейна, никогда его не забудут. Папа задержался в баре Даулинга на той же улице на несколько минут дольше, чем надо. Посмотрев на часы, он схватился за голову и побежал на сцену, в спешке забыв надеть под брюки войлочную подкладку. Он носил её с тех пор, как я стал достаточно сильным, чтобы поранить его, когда в «хоре недовольных» мы обрабатывали друг друга метёлками. Кстати, его правая рука увеличилась в два раза по сравнению с левой от многолетнего швыряния через всю сцену его растущего мальчика.
Как обычно, в тот день мы работали перед публикой, которая видела наш номер так часто, что знала все детали не хуже нас. Как только я первый раз огрел папу, ручка метлы издала другой, более чёткий звук. Папа позеленел от боли и подпрыгнул на три фута в воздух.
— Чёрт! — простонал он. — Я забыл свою подкладку!
Помню, мой отец был так обеспокоен, что сказал это отнюдь не сценическим шёпотом. Но весь театр загремел от хохота, когда люди услышали запрещённое слово, которое шокировало бы менее искушённую публику.
— И ты собираешься продолжить, несмотря на это? — спросил он.
— Конечно, — ответил я, — это часть пьесы.
Он поморщился. Я ещё раз его ударил.
— Всё равно продолжишь? — снова спросил он.
— Да, — сказал я. Тогда он трогательно посмотрел на меня и произнёс:
— Но помни, что я твой отец.
И папа продолжил выступление, несмотря ни на что, хоть я и не давал ему пощады. В конце номера Джо Китон, иссиня-чёрный, сказал одну из своих лучших фраз. Подойдя к краю сцены, он произнёс доверительным шёпотом:
— Это был последний раз, когда я позволил Джорджу М. Когану что-нибудь писать для меня» [25].
Папа всегда находил верные слова. Однажды зрители не торопились смеяться, и он сказал им грустным тоном: «Вы недостаточно серьёзно воспринимаете это произведение. Оно настолько значительно, что с ним не сравнится и «Бен-Гур» [26].
Эти замечания больше всего ценились, конечно, у Хаммерштейна. Я часто думаю, с каким экстазом встретила бы эта утончённая бродвейская публика самое дикое побоище, которое мы с папой когда-либо устраивали на сцене.
Это произошло в Гранд-театре в Питтсбурге — том самом, где Фрици Шефф познакомилась с зудящим порошком. Драка произошла из-за того, что я начал курить. Мне было семнадцать, но, как все отцы в ту эру, папа считал, что курение подвергает риску развитие юноши и недопустимо до двадцати одного года.
Папа и мама оба курили. Папа всегда сам сворачивал папиросы с табаком «Дарэмский бык» и держал белый пакетик, в котором выпускался табак, и пачку коричневой папиросной бумаги в правом кармане жилета.
В тот особенный день мы с папой носили одинаковые костюмы из синего сержа и повесили их рядом в стенном шкафу гримерки. Пока мы гримировались, папа пошёл за табаком и по ошибке сунул руку в карман моего жилета. В зеркало я видел, как он вытащил курительную трубку, которую я купил пару дней назад. Какое-то время он рассматривал трубку, а затем положил её обратно в мой карман, не сказав ни слова. Он ничего не сказал мне о трубке, когда достал табак и папиросную бумагу из своего жилета, свернул папиросу и закурил, пока мы заканчивали грим.
Когда нас позвали на сцену, я пустил папу вперёд и сказал Бернарду Гранвиллу: «Банни, я влип».
Я действительно влип, но то же случилось и с моим стариком. Теперь в наших номерах я бил его так же часто и увесисто, как он меня. И в тот день я не пренебрёг своими обязанностями, особенно после того, как он швырнул меня с такой силой, что порушил декорацию деревенского дома, а та, в свою очередь, сломала кулисную стойку.
В придачу папа разбил об меня два кухонных стула. Я отомстил тем, что сломал об него три метлы и перебросил его через огни рампы, раскручивая, как баскетбольный мяч. Потом мы бросали друг в друга кухонный стол. В Гранд-театре собралась типичная высококлассная публика, и она буйно радовалась, как сироты, попавшие на фабрику мороженого.
Когда мы, шатаясь, пришли в гримёрную, папа достал из моего жилета трубку с табаком и шмякнул её на стол. Таким образом он давал понять, что я завоевал разрешение курить в его присутствии или за его спиной. В тот день понадобились два врача и два массажиста, чтобы привести нас в приличную форму к вечернему выступлению.
До сих пор гадаю, что бы папа сделал, если бы узнал, что в тот же год я впервые выпил виски. Это случилось во время нашего летнего отдыха в Маскигоне. Ещё младенцем мне давали глотнуть пива. Большинство людей в те дни считали пиво здоровым напитком, чем-то между тоником и лекарством. Они даже наделяли его особой неприкосновенностью, говоря о «честном стаканчике пива». Но виски — это было совсем другое. Виски, как говорили нам министры и газетные передовицы, — это чистое зло, дистиллированное в самой преисподней.