Наконец, для нас будет важно, что модель поколения конструируется не только теми, кто готов себя с нею отождествить, но и теми, кто пытается описывать ее с позиции «старших». Тема сосуществования, взаимодействия, комплементарности поколений, актуальная для Ортеги, и в особенности для Мангейма, в дальнейшем продолжала исследоваться и переопределяться. С этой точки зрения поколенческая терминология позволяет обозначить различные позиции в социальной иерархии [48], поколенческие сюжеты представляют собой сюжеты социализации [49], а драматургия «поколенческого конфликта» — состязание за «пространство актуального», за «право делать историю» [50]. Все это имеет непосредственное отношение к еще одному проблемному блоку — к проблемам «успеха», «реализации» и «непризнанности», «незамеченности».
Анри Пейр, автор вышедшей в 1948 году книги о литературных поколениях, посвящает заключительную главу «поколениям, достигшим успеха». Бегло констатируя в финале существование других, неуспешных, «неталантливых», «бесплодных» поколений, исследователь считает вопрос закрытым: «разные поколения получают неравные дары», и «никакого материалистического или экономического объяснения этому феномену дано быть не может» [51]. Спустя тридцать лет Роберт Уол, реконструируя мифологию «потерянного поколения», приводит известную цитату из воспоминаний Хемингуэя: «Все поколения были потерянными». Для Уола это утверждение указывает на специфику поколенческого языка как такового (речь, конечно, идет о «современном» языке, отсылающем к событиям Великой французской революции, а в 1930-е обретающем устойчивость литературного жанра): все поколения принесены в жертву, фатально обречены, обделены историей и в то же время обременены особой миссией [52].
В самом деле, поколенческая риторика не только не обходится без категорий успеха и поражения, но и прочно их соединяет. Успех обычно кажется оборотной стороной поражения: в пантеон успешных (то есть «в Историю») включаются поколения, которые, собственно, из истории «выпадают», «выламываются», «преодолевают жестокое время» и именно поэтому распознаются. Напротив, поражение («забвение потомками», «списание со счетов», «утрата актуальности») расценивается как закономерное следствие поколенческой реализации. Здесь важно, что при помощи категорий успеха и поражения связываются разные ракурсы поколенческого образа: под реализованным (нереализованным) поколением, конечно, понимают прежде всего элиту, узкие группы или даже отдельные, наиболее громкие имена, но эта шкала проецируется на предельно размытые аскриптивные, возрастные, фазовые характеристики. Доминирование в поколенческой риторике аскриптивных кодов может быть соотнесено с доминированием сюжетов поражения или, точнее, с непопулярностью сюжетов успеха: с такой точки зрения Дубин интерпретирует особенности отечественных способов говорить о поколениях. Исходя из концепции запаздывающей модернизации, он констатирует «несамостоятельность», «неавтономность» отечественных элит и специфически «партикулярный», аскриптивный ракурс поколенческого языка как преимущественно навязанного извне, с позиции «старших». Таким образом, популярность этого языка указывает на дефицит механизмов «инновации и репродукции» («поддержания и передачи достижений»), иными словами, на разлаженность социальных механизмов успеха; за поколенческими терминами скрывается история точечных, импульсивных «обвалов», «быстрого исчерпания любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса»; при этом между «критическими точками общих переломов находятся пропущенные, потерянные, нереализовавшиеся поколения (всегда нагруженная в России метафорика безвременья, паузы и пр.)» [53].
Эта концепция, безусловно, значима для нашей темы. Однако мы для разговора о «неуспешном поколении» выберем иной масштаб и соответственно иной угол зрения. Нас в первую очередь будет интересовать микросоциология и микроистория поколения — как представления о статусе писателя и индивидуальные мотивации литературного письма включаются в общую поколенческую модель, способную балансировать между символами успеха и неудачи, и какое место на этой шкале занимает категория незамеченности.
Итак, кратко напомним о тех исследовательских языках, которые не могут не учитываться в связи с темой поражения и успеха. Здесь, конечно, не имеет смысла говорить о сколько-нибудь едином поле исследований — как в случае с «поколением», — но выделить несколько опорных точек нам все же удастся.
Инструментарий, позволяющий перевести эту проблему на язык социологии, задается опять же Мангеймом. Особенно подробно — в работе «О природе экономических амбиций» [54]. Вопрос «Что есть „успех“?», вынесенный в название одной из главок, подразумевает вопросы о режимах удостоверения успеха (механизмах признания), критериях его измерения и оценки (объективациях социальных норм), наконец, о доминирующих социальных позициях, с которых такая оценка будет возможной. Встраивая «успех» в нормативную структуру общества, Мангейм различает две полярные стратегии: на одном полюсе окажется «стремление к успеху», представляющее собой рациональное освоение социальной реальности, на другом — отсутствие амбиций, «сумеречное» погружение в «бездонные глубины души». Для «бродяг, цыган и нищенствующих монахов», не думающих о завтрашнем дне и не устремленных к успеху, «мир проявляется <…> лишь через посредство смутных „атмосферных“ впечатлений» [55]. Иными словами, за границами успеха распадается язык и начинается территория невыразимого.
Исследовательская традиция, основывающаяся на интересе к этой территории невыразимых смыслов, слепых пятен побуждает расценивать неудачу как революционное действие, слом стереотипов и метанарративов, а применительно к литературе — как прорыв к более подлинной реальности, преимущественно политической: именно с этих позиций Делёз и Гваттари комментируют дневниковую запись Кафки о «малых», «второстепенных» литературах [56].
Но акценты могут быть расставлены и иначе. Согласно другой логике идея неуспешной, маргинальной, непризнанной современниками, «проклятой» литературы связана с обособлением литературного пространства, с его автономией от других институтов или социальных областей. Только в этом случае формируются ценностные механизмы поддержки и компенсации непризнанности — скажем, инстанция идеального, будущего читателя. Это направление размышлений намечено Сартром в книге «Что такое литература?» [57], а позднее воспроизведено в «полевой теории» Бурдье [58]. Существенно расширив представления об атрибутах и символах признания, Бурдье и его последователи [59]рассматривают неуспех как своеобразную форму стратегии успеха, как свободно избранную «позицию в литературном поле», позволяющую так или иначе получать «символическую прибыль».
Как видно из этого беглого обзора, с проблемой «успеха и поражения» связано несколько смежных проблем. Одна из них — проблема «социального» и «асоциального», «внешнего» и «внутреннего», «мейнстрима» и «маргинальности». Основная призма, сквозь которую мы намереваемся рассматривать подобные оппозиции, — теория публичных и приватных пространств. На макросоциологическом уровне эта теория активно разрабатывалась Эдвардом Шилзом и его школой [60]; в числе наиболее известных исторических исследований — переведенная на русский язык монография Ричарда Сеннета «Падение публичного человека» [61]. Другая значимая для нас проблема — собственно риторика умолчания, недоговоренности, невыразимости, проблема негативной идентичности и апофатических определений. Сошлемся на сборник статей, непосредственно посвященный этой теме, — «Языки несказуемого: Игра негативности в литературе и литературной теории» под редакцией Вольфганга Изера и Сэнфорда Бадика [62].