Интересующие нас сюжеты разворачивались преимущественно в Париже — городе, открытом для эмигрантов; однако собственное положение однозначно распознавалось нашими героями как уникальное. Еще один проблемный блок (им мы и завершим эту вступительную часть) — социальные, антропологические, культурные определения эмиграции; анализ возможных в эмиграции структур индивидуальной и групповой идентичности.
Это исследовательское поле начинает особенно активно разрабатываться в последние десятилетия — на волне интереса к образу постколониального, глобального мира [63]. Эмиграция, во-первых, утверждается в качестве одной из рубрик minority-studies [64], во-вторых, все чаще представляет собой своеобразную метафору актуальной культурной идентичности вообще. Эмиграция становится идеализированным воплощением «культурной открытости», «коммуникации поверх границ», «критической дистанции» по отношению к любым формам власти, а в самых радикальных трактовках — по отношению к любым культурным установкам как таковым [65]. Эти представления, как правило, персонифицирует фигура «номада», странника, посредника между культурами; проблема эмигрантской идентичности здесь решается прежде всего как проблема идентичности индивидуальной. В тех случаях, когда в центре исследования оказывается сообщество («диаспора»), могут акцентироваться иные культурные смыслы, закрепленные за эмиграцией: виктимность, несчастье, незащищенность, изоляция. Хотя признается и возможность «накопления новой творческой энергии в вызывающем, плюралистическом контексте вне родного отечества» — ресурс для формирования диаспоры нового типа, диаспоры «периода глобализации» [66]. В каком-то смысле образы эмиграции (диаспоры, изгнания, кочевничества) приобретают ту же неоднозначность, что и понятие поколения: с одной стороны, соотносятся с символами открытости, мобильности, независимости (или, в негативной модальности, — одиночества, оставленности), с другой — символизируют замкнутость, ограниченность, консервативность, верность традиционным ценностям, групповую солидарность.
Намереваясь избежать размытых метафор номадического сознания, мы посмотрим, что происходит на пересечении этих противоречивых смыслов. Имея в виду массовый отъезд из послереволюционной России, исследователи (как правило, эта тема интересует историков, реже — культурологов и социологов [67]) могут оперировать различными моделями эмиграции: от статичной, выстроенной по классическим лекалам (так, Андрей Азов принимает за образец для сверки «иудейскую ноту» [68]), до динамичной, отражающей особую культурную ситуацию (так, Ирина Сабенникова концептуализирует и подробно характеризует «феномен массовых антитоталитаристских эмиграций» [69]).
В любом случае (и это показывает предпринятая чуть выше попытка описать проблему в общих чертах) разговор об эмиграции требует терминологических уточнений и обычно начинается именно с них. В самом деле, слово «эмиграция» способно приобретать различные смысловые оттенки в зависимости от тех или иных языковых традиций и отсылает ко множеству других терминов: «беженство» [70], «изгнание» [71], «диаспора» [72]. С выбором терминов связана необходимость решить как минимум две задачи. Прежде всего — определить статус персонажей исследования. Здесь мы остановимся на «эмигрантах»: для наших целей потребуются не юридические, а наиболее ходовые и нейтральные определения.
Другая, более сложная задача — обозначить основания, на которых выстраивается образ эмигрантского сообщества, тем самым признав, что это сообщество существует. В качестве синонимов «русской эмиграции» нередко фигурируют «русская диаспора», «русское зарубежье», «зарубежная Россия». «Русское зарубежье» как исследовательский конструкт складывается отчасти из основных «географических центров», отчасти — из многочисленных внутри-эмигрантских сообществ — и формальных, и неформальных. Однако в конечном счете этот образ представляет собой нечто большее, чем конгломерат сообществ, и даже нечто большее, чем единое сообщество.
«Одна и та же Россия по составу своему как на родине, так и за рубежом. <…> Представители всех классов, сословий, положений и состояний, даже всех трех (или четырех) поколений в русской эмиграции налицо» [73], — утверждала Зинаида Гиппиус в 1930 году, когда контакты с Советской Россией начали прерываться, а созданные эмигрантами институции — прежде всего, пресса — развивали все большую активность. Образ миниатюрной копии исчезнувшего государства охотно и, как правило, без ссылок на Гиппиус воспроизводится исследователями («в сущности, в эмиграции были представлены все классы и сословия распавшейся Российской империи» [74]), значительно реже — уточняется («за границей были представлены практически все слои русского дореволюционного общества, хотя и в несколько измененных пропорциях» [75]); этому образу вполне отвечает исследовательский термин «Россия № 2» — не столь уж неожиданный, если вспомнить, что в публицистической риторике 1910–1930 годов Россия обладала способностью раздваиваться [76], а согласно несколько более поздним метафорам — подлежала транспортировке (образ России, «унесенной на подошвах» [77]). Логика, допускающая существование таких проективных образов России, предполагает поиск подлинного среди мнимостей — вопрос о том, какая же из Россий является настоящей, Марк Раев, один из наиболее авторитетных исследователей русской эмиграции, решает при помощи инверсии: «Из двух Россий, возникших вследствие политических событий, именно Россия за рубежом, которая проявила твердую решимость и недюжинную доблесть, продолжая быть Россией, оказалась более „подлинной“ и более продуктивной в культурном отношении. Хотя это общество представляется несколько искаженным и неполным, особенно <…> по своему демографическому составу, эмигранты воспринимали себя как представителей единого общества, а Русское Зарубежье — как свою страну» [78]. На мнимость, условность образа эмигрантского государства здесь указывает лишь модальность восприятия («эмигранты воспринимали себя как…»); апелляция к восприятию, разумеется, важна, поскольку влечет за собой попытку описать институциональные и коммуникативные ресурсы, которые такое восприятие поддерживают. В монографии, посвященной эмигрантским сообществам в Чехословакии, Елена Чинаева предпочитает использовать для решения той же задачи терминологию Бенедикта Андерсона и обнаруживает каналы, формирующие «воображаемое сообщество» [79]. Впрочем, уже само существование таких самостоятельных эмигрантских институтов, как пресса, литература, церковь, система среднего и высшего образования, иногда признается свидетельством социальной общности. Елена Менегальдо, автор книги «Русские в Париже», завершает одну из глав, названную «Зарубежная Россия — миф или реальность?», следующим выводом: «…Противоречия, изначала присущие этому необъявленному государству, гораздо в большей степени, чем политический антагонизм, объясняют провал Зарубежного съезда (4–11 апреля 1926 года), созванного в Париже ради создания настоящих „генеральных штатов эмиграции“. Начиная с этого времени политика отходит на задний план, уступая место культуре. Официально учредить Русское государство в изгнании эмигрантам не удается, зато они преуспевают в другом: они создают различные структуры, необходимые для жизни сообщества» [80].