Тем не менее «Числам» (и в гораздо меньшей степени своеобразному клону «Чисел», журналу «Встречи» (1934)) очень скоро удается превратить собственную версию «молодого поколения» в центральную, доминирующую на литературной сцене.
Прежде всего «Числа» упраздняют «широкого читателя». Активно подхватывая встревоженные разговоры о том, что читательские предпочтения в эмиграции все чаще отдаются не элитарным, а массовым жанрам, авторы «Чисел» переводят размышления на эту тему в другой регистр — заявляют об отсутствии читателя, о смерти читателя. «…На его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент“. <…> Конечно, он был наивен, анархичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки, с тех пор как стоит мир, лучшего читателя в мире не было» [199], — модель «литературы без читателя», описанная Георгием Ивановым, может трактоваться в других материалах журнала как трагическая неизбежность («Читателей нет, издателей нет» [200]) или сознательный выбор («Молодая эмигрантская литература замкнулась в себе <…> не дав читателям ни одного хоть сколько-нибудь приемлемого для них произведения» [201]), но в любом случае традиционная читательская инстанция выносится за рамки того литературного пространства, в котором намереваются действовать «Числа». Помимо читателей-призраков — умершего и еще не родившегося, грядущего читателя — в этом пространстве остается только читатель-литератор, читатель-профессионал.
Именно на профессиональных, подготовленных, посвященных читателей ориентирована стратегия недоговоренности, полунамеков, полуобещаний, загадок и парадоксов. Если подчеркнуто дорогое («роскошное», «богатое») оформление журнала отсылает такого читателя к петербургскому «Аполлону», то программная статья, открывающая первый номер, — к эмигрантской риторике бездомности и нищеты. Самые чувствительные струны задеты, и остается только гадать: предложат ли «Числа» столь недостающую идею молодого эмигрантского поколения или создадут новую школу, направление, течение, идентифицируются, наконец, с определенной «литературной рубрикой», утолив ностальгию по «добрым старым временам». Интонации манифеста в сочетании с неопределенностью и недосказанностью побуждают коллег-литераторов ловить скупо брошенные слова и выдвигать собственные предположения о стратегии нового журнала. Эти предположения ревностно собираются и с готовностью публикуются «Числами»: будь то упрек в аполитичности и асоциальное™, высказанный Зинаидой Гиппиус [202], неодобрительная статья Георгия Федотова «О смерти, культуре и „Числах“» [203], обзор рецензий на «Числа» [204]или подборка «Откликов отовсюду», написанных, конечно, не случайными читателями, а начинающими, прежде не печатавшимися в «Числах» литераторами [205]. Рецензенты ломают голову над названием журнала? Прекрасно. «Отчего не „Зарубежные записки“, не „Светлые зори“, не „Вдали от Родины“, например? Догадкам не было конца» [206], — удовлетворенно констатирует обозреватель «Чисел» и, разумеется, не сообщает разгадку, ссылаясь на пушкинскую любовь к названиям, «которые ничего не значат», и цитируя Блока: «Я отворю… Но пусть немного еще помучается он!» Уже во втором номере появляется сообщение о вечере, посвященном «Числам» и «Современным запискам»: «Почти все <…> отмечают, что „Числа“ принесли с собой „какую-то новую атмосферу“» [207]. Название вечера характерно: «Чего они хотят?». Итак, самопрезентация «Чисел» выстраивается при помощи умело предъявленных высказываний других — как правило, этим высказываниям предшествует намек, техника осторожного балансирования между многозначительностью («я отворю…») и стиранием смысла («это ничего не значит»). Собственный образ, увиденный через призму чужого взгляда, становится объектом пристального внимания, любования, обсуждения. При этом иллюзия умолчания, нежелания говорить о себе поддерживается при каждом удобном случае, — скажем, Борис Поплавский в очередном манифесте, озаглавленном «Вокруг „Чисел“», подчеркивает: «Трудно написать о нас самих. <…> Символисты и сюрреалисты бесконечно много написали о себе. Новая эмигрантская литература — почти ничего» [208].
Однако стратегия умолчания срабатывает только в сочетании с резкими жестами. Чтобы заставить литературное сообщество ходить «вокруг „Чисел“» и угадывать, чего же они, собственно, хотят, потребовались не только намеки, но и манифестации радикальных намерений — негромкие по сравнению с практиками русского авангарда или французского сюрреализма, но ясно различимые в эмигрантской литературной среде. На фоне «Нового дома» и «Нового корабля» «Числа», безусловно, воспринимаются как enfant terrible. Ощущение конфликта создается при помощи смены знаков — если прежде с образом «молодого поколения» связывался неопределенный, но оптимистический интерес «ко всем областям жизни» [209], то вместе с «Числами» появляется другой вариант «разговора о главном» — столь же неопределенный, но скорее пессимистический: «…У всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти» [210]. Мы уже знаем, как было прочитано это заявление, что именно показалось в нем новым и провокативным: подчеркнутая асоциальность и слово «смерть».
Декларируя намерение издавать журнал «вне политики», «Числа», конечно, прямо обращаются к своим политизированным наставникам — обращение было услышано и воспринято именно как вызов. Из этой декларации, однако, не следует, что политика выносится за рамки индивидуальной системы ценностей или даже за пределы представлений о литературе. Идеи аполитичности и «чистой литературности» авторам «Чисел» в равной степени не близки — отказ от политики в данном случае означает прежде всего отказ от четко обозначенных ориентиров, отказ от того, что условный «эмигрантский читатель» традиционно распознавал в качестве «позиции» периодического издания. «Числа» предпринимают поиск такой территории самоопределения, которая могла бы противостоять любой социальной оформленности, всему тому, что принято связывать с отношениями господства и подчинения, с символами поражения и успеха.
Именно на этой утопической территории обитает «новый человек», поколенческий герой, антропологию которого активно разрабатывают авторы журнала. И «эмигрантом 30-х годов», и «героем эмигрантской молодой литературы» признается прежде всего «внутренний человек», «подпольный человек», нищий духом и безденежный, — не имеющий отношения ни к каким формам «авторитетного распределения ресурсов», если воспользоваться лаконичным определением власти, предложенным Дэвидом Истоном. «Кто является героем этой литературы? Это действительно как бы „голый“ человек, и на нем нет „ни кожи от зверя, ни шерсти от овцы“ <…>. В социальном смысле он находится в пустоте, нигде и ни в каком времени»; «Современный человек <…> нищ и наг, потому что совестлив. Мне кажется, эта воля — отказ, обеднение, решимость выдерживать одиночество, выносить пустоту — самое значительное, что приобрело новое поколение» [211]. За намеченным сюжетом разрыва поколений скрывается, с одной стороны, риторика непослушания, с другой — растерянность, непроясненность задач, непонимание того, каким образом можно использовать обретенную свободу.