Борис Поплавский, усиленно пытавшийся заполнить образ пустого, подпольного пространства, прежде всего провозглашая, как в свое время Мережковский, появление «новой атмосферы» — «мистической», «религиозной», антипозитивистской [212], в статье «О смерти и жалости в „Числах“» признается: «Точной идеологии еще нет, но не пора ли мистической молодежи открыто и как можно резче заявить о заветной своей тенденции. Но как раз резкости и отчетливости, даже необходимой непримиримости и грубости, еще не научился „эмигрантский молодой человек“, хотя бы у „братьев“ своих сюрреалистов. Нужно бороться, может быть, даже некультурными средствами, нужно среди грохота кричать о своем. Ибо наше поколение вскипело, и пора ему уже вырваться на поверхность, или сердце его разорвется, и оно погибнет» [213]. Иными словами, резкость и отчетливость жеста должны предшествовать возникновению точной идеологии, в качестве основного условия поколенческой реализации провозглашается конфликт как таковой, противостояние как таковое. С этой точки зрения самым радикальным субъективным действием и впрямь может быть только смерть («Как жить? Погибать» [214]), а идеальным способом интерсубъективного взаимодействия — только жалость. Тема трудных эмигрантских условий окрашивается в апокалиптические тона; подразумевается уже не просто тяжелое, но предельное, пограничное существование, существование на грани гибели, на грани катастрофы.
Одновременно с декларативной маргинализацией «молодого поколения» свои позиции на литературной сцене укрепляет поколение «среднее», «промежуточное». Малейшие признаки поколенческого разрыва охотно фиксируются, поскольку разрыв в данном случае подразумевает возникновение новой ниши — возрастает роль сторонней, но заинтересованной инстанции, способной не только увидеть и описать сюжет взаимоотношений «старших» и «молодых», но и принять в нем участие. Сложившийся образ инфантильной, несамостоятельной «молодой поросли» предполагает, что поколенческий конфликт должен описываться как история оставленности, одиночества, неприкаянности. Георгий Адамович восклицает: «„Дети“ предоставлены сами себе, они с отцами несравненно вежливее, чем были предыдущие поколения, но они не знают, о чем с ними говорить. Миры рушатся, а те все описывают природу…» [215]. «Среднее поколение» с готовностью оказывает «молодым» необходимую поддержку, окончательно закрепляя за образом «старшего литератора» набор негативных значений: нечувствительность к новому, косность, безучастность, замкнутость; «им все равно, есть ли у них смена» [216], — подчеркивает Владислав Ходасевич. Сюжет вторичного, но столь значимого для эмиграции «молодого поколения» обогащается интонациями жалости и метафорами смерти: «Если эти ростки не погибнут — придется признать, что они всем обязаны только себе. <…> Если эмиграция даст зачахнуть молодой словесности, она не выполнит главного и, может быть, единственного своего назначения. Но и в этом случае будущий историк с любовью и удивлением преклонится перед подвигом тех, о ком я говорю: перед талантливыми и бездарными, перед умными и неумными одинаково, ибо в доброй, благой, в прекрасной воле своей они все равны» [217].
В то время как «старшим литераторам» отводится роль балласта, неустранимого препятствия, перекрывающего «доступ в печатные органы» [218], скорректированный образ «молодого поколения» вновь оказывается «подлинно эмигрантским», на него, разумеется, проецируются все надежды, так или иначе связываемые с эмиграцией. Однако и Ходасевич, обвиняющий «старшую» литературу в том, что она «не сумела стать подлинно эмигрантской» [219], и Адамович, заявляющий, что «молодая» литература переживает «самый эмигрантский период» [220], имеют в виду, конечно, не те «эмигрантские темы», которые ожидал увидеть в произведениях писателей-дебютантов М. О. Цетлин (тему «эмигрантского труда», «разнообразных и неожиданных профессий», «существования в чужой обстановке» и т. п. [221]). На сей раз имеется в виду не столько «тема», сколько «идея» эмигрантскости, эмигрантский «стиль» [222], который требует не отражения, не изображения, а воплощения. «Эмигрантскость» подразумевает особую (хотя и не вполне понятно, какую) поведенческую модель, особый (хотя и весьма смутно представимый) способ определять себя в литературном пространстве. Иначе говоря, формула «молодое поколение — единственная надежда эмиграции» постепенно подменяется другой: «молодое поколение — единственный носитель эмигрантского стиля». Для конструирования образа этого поколения уже недостаточно таких универсальных характеристик, как возраст или статус: не всякий «молодой» или «начинающий» литератор может быть признан «подлинно эмигрантским». Однако и «точная идеология» — мы это помним — существует только в модальности обещания и чаяния. Итак, чтобы продолжать описывать борьбу за ключевые, влиятельные позиции на литературной сцене в терминах именно поколенческого конфликта, а значит, и признать за «молодым эмигрантским поколением» право на дальнейшее существование, мало просто обнаружить это поколение — необходимо очертить его контуры.
«Молодые» авторы «Чисел» — не без активной помощи «среднего поколения» — пытаются выполнить, конечно, именно эту задачу. «Числа» говорят о себе так, чтобы сквозь предъявляемый образ «поколения вообще» смутно угадывались черты достаточно узкой литературной группы. Взору читателя предстает то «поколение», то «литературное течение». Предъявленное сообщество то расширяется до общеевропейских масштабов и определяется через символы новой «послевоенной эпохи», то сужается до монпарнасского кафе — места встреч «парижских молодых эмигрантов». Жизнеспособность этому мягко мерцающему образу придает жесткое отсечение «чужих» — литературных конкурентов, врагов, тех, кто в принципе может, но ни в коем случае не должен быть причислен к «молодому поколению». Оборона границ предпринимается уже в первом номере «Чисел» — практически все читатели-рецензенты замечают немотивированно резкий, выходящий за рамки конвенциональных норм, отзыв Георгия Иванова о Набокове-Сирине. Иными словами, разрабатывается своеобразная стратегия присвоения образа «молодого поколения», а вместе с ним и образа «молодой литературы».
Об успешности этой стратегии свидетельствуют попытки написать историю «молодой эмигрантской литературы» как историю нескольких сменяющих друг друга «волн»: «новые тенденции» 1930-х годов (которые в первую очередь ассоциируются с «Числами») противопоставляются «старым», «формалистским» и просоветским тенденциям 1920-х [223]; симпатии при этом, конечно, вызывает «новое».
Заметим, что для отсечения неподходящих (обычно — недостаточно «эмигрантских») образов «молодой литературы» используется тот же сценарий, при помощи которого неоднократно конструировался конфликт «молодых» и «старших». В центре этого сценария — позитивная оценка поэтической (писательской) неудачи, слабого голоса, а возможно, и неталантливого письма. Знакомая нам формула «косноязычный стих, нелепая строфа могут быть значительнее самых „гладких“ строк» активно включается в риторику литературного спора: «Сирин „блестящими романами“ роняет „Современные записки“, а Берберова романом неудачным их украшает, потому что первый пишет с той же плоской целью написать „покрепче“, „потрафить“, что и капитан Лукин (разница только в средствах), а вторая еле слышно шепчет „не тебе кланяюсь, страданию твоему кланяюсь“, и ее слабый голос тем самым есть уже голос России» [224]; «…В искалеченных строчках Червинской творчества больше. Или точнее: у нее есть хоть какой-то, слабый проблеск творчества, есть обещание, есть предчувствие, в конце концов, может быть, только отчаяние от сознания его недоступности, а в грубых самоуверенных подделках Голенищева-Кутузова нет его и следа» [225].