— Только жуйте, жуйте. Помаленечку глотайте, а то кишки сейчас как стекло, хлеб проткнет их сразу…
Сам он продолжал работать. Каждый день в четыре утра по-прежнему был в мастерской. Совсем один в гулкой и почти нетопленой мастерской среди пяти верстаков, перед огромными окнами…
Он сильно отощал, стал костлявым и вроде бы опять маленьким. Плохо росли волосы, и он брился наголо.
Лес теперь приходилось добывать у спекулянтов, а морилку, политуру и лаки вообще невозможно было достать — их никто не вырабатывал. Но Василий Петрович все равно искал; ездил в ближние и дальние края, иногда говорил, что за хлебом, а вместо хлеба привозил полбутылки мутного спирта и кусочки шеллака, или каких других смол, или полбочонка дегтя, а то и натуральную нефть. И оказывалось, что сначала он нашел хлеб, а потом вот «подвернулось», и он выменял хлеб на это. «Как-нибудь перебьемся, мать! А без политуры нельзя». Он сам научился варить разные политуры. Пробовал покрывать вещи и дегтем и нефтью. Иногда получалось очень красиво: от колесного дегтя цвет был темно-коричневый, от чистого дегтя — золотисто-коричневый, а от нефти — коричнево-бурый. Но эти вещи сильно мазались, и он сам становился похожим черт-те на кого.
Но музей ничего не покупал.
И никто не покупал…
19
«Что же он, дурак, сел-то так далеко!»
Когда все поднялись, он вообще за передними ничего не видел, хотя и на цыпочки вставал… Да и потом, из такой дали разве путное что разглядишь. И еще этот сильный свет со всех сторон очень слепил, очень мешал… Видно только, что голый большой череп блестит да белая рука вверх взлетает… Правда, когда глаза поднапряг — различил и знакомую по портретам вроде бы рыжеватую бородку и усы… И все-таки как-то не верилось, что это он — Ленин. Больно просто: вошел, сел, и вдруг — Ленин…
Первый Московский губернский сельскохозяйственный съезд проходил в Доме Союзов в конце ноября двадцать первого года.
Его избрали делегатом от Дмитровского уезда. От их пяти-шести деревень одного, как самого ладного хозяина…
А вот слышал он все прекрасно. Голос у Ленина был зычный, раскатистый, он сильно картавил.
Начало речи, правда, не запомнил: разволновался, пока в ладоши хлопал и пока ругал себя, что сел так далеко, потом пристраивался, отыскивая проем между головами передних… Ленин вроде бы приветствовал их и говорил о важности таких съездов. А дальше уже все запомнил, после даже по газете сверял.
«Основным вопросом, который выдвигается всеми обстоятельствами нашего времени, — говорил он, — первостепенным вопросом политики нашей республики, как внутренней, так и внешней, является вопрос о повышении хозяйства вообще и о повышении сельского хозяйства в первую голову. Все признаки указывают на то, что в крестьянстве теперь, после пережитых тяжелых лет войны империалистической, а затем победной войны гражданской, происходит глубочайший перелом. Сознание того, что по-старому хозяйничать нельзя, проникло в самую глубь крестьянских масс. Целый ряд признаков указывает, что стремление к переустройству хозяйства, к повышению сельскохозяйственной культуры так глубоко, так широко, так остро чувствуется теперь крестьянством, как никогда…».
Это точно. Василий Петрович тоже не раз уже думал, что как ни меняй строй, а если у мужика все останется по-прежнему, в самой основе своей по-прежнему, никакой новой жизни не получится. Ленин бил в самую точку. Под конец же сказал, что это «политическая необходимость, ибо все политические вопросы, поскольку наше международное положение улучшилось, направляются и одну сторону — во что бы то ни стало повысить производительность сельского хозяйства. Повышение его производительности должно повести за собой и улучшение нашей промышленности».
Потом были и другие интересные выступления, и дельных советов было много, но ленинская речь и сам Ленин засели в памяти крепче всего.
Понравился он Василию Петровичу. В Кудрине так и сказал мужикам. Собрал их по приезде, объяснил, что это был за съезд, а дальше — о Ленине. И какого роста, и как картавит, а главное — к чему зовет мужика, чего от него хочет. Никогда в жизни не говорил на людях так много и горячо. Мужики удивленно переглядывались.
— Но мы ж резчики, какое у нас-то «повышение»?
— Но ведь пашешь, сеешь! А чем? Сохой. Неужели на плуг денег не сгоношишь?
— Митяй их на бутылки копит, — гоготали мужики.
— Во, во, черт-те дери…
Ходил Василий Петрович и в Ахтырку, в другие деревни ходил, везде про съезд, про Ленина и про новую культуру рассказывал.
Слушали по-разному. Резонно рассуждали, что, пока город не даст деревне новых орудий, больно-то производительность все равно не поднимешь.
— Думать, конечно, есть о чем, — соглашался Василий Петрович.
А вернувшийся из армии Степан Максимов во время этих разговоров все как-то странно поглядывал на Ворноскова, словно больше всех удивлялся его страстной словоохотливости.
20
Кудринскую артель резчиков «Возрождение» организовали в двадцать втором году. Председателем избрали Степана Максимова, то бишь Степку Дубового. Решили, что лучшего и не надо, потому что солдатчина на него как печать свою наложила: ходил подобранный, прямой, голову вверх, а гимнастерку и галифе не снимал, пока они не побелели и не посеклись. И строгий стал, твердый, порядок соблюдал во всем. Выпивал в меру. За словом в карман не лез. Чего ж еще лучше-то для хозяйствования!
А Василий Петрович был в артели инструктором. Сам ездил, добывал фонды на материалы.
Размещалась артельная мастерская в бывшем веринском кирпичном доме. Хозяева в конце гражданской войны куда-то сгинули: то ли за границу удрали, то ли в Сибирь… Василий Петрович, не выходя из своего дома, в окна видел: кто да что нынче в мастерской. Иногда разбирал даже, кто что именно режет, — глаз у него был острый. И захаживал туда ежедневно, ближе к вечеру. Следил за качеством работ, помогал, если требовалось, приносил новые образцы, принимал вместе с Максимовым изделия у надомников. А потом обязательно к Василию Можаеву или Мишке Артемьеву подсаживался. Больно хорошо оба резали. Можаев-то еще ладно — ему за тридцать, опыт приличный, а Мишке еще и двадцати не было. Просил, чтобы тот не смолил свои цигарки; Артемьев жуть как курил. Сам тощий, шея с острым кадыком, глаза зеленые и круглые, как крыжовины. И весь насквозь провонял едучим самосадом, даже от спины несло, а к рыжеватым гладким волосам и приблизится было тошно. Но Василий Петрович терпел, потому что уж больно лихо, больно весело резал этот парнишка-сирота Мишка Артемьев, выросший в большущей семье деда. Мишка нисколько не робел перед деревом. Случалось, долотом и киянкой орудовал там, где другой и малой стамесочкой осторожничал бы, однако в формах и линиях от этого только особый трепет и жизнь появлялись. Они во всех его работах были и особенно в новых, где он в пальчиковые ветки стал вводить фрукты. Первым отступил от ворносковских образцов. И сучки в этих узорах обыгрывал, косослой и свилеватость — любую фактуру старался использовать. И если выходило удачно, сам очень радовался: победно зыркал на Василия Петровича зелеными глазами и лез в карман за проклятым синим сатиновым кисетом.
Однажды Василий Петрович глядел-глядел так на белое жало его резака и забылся: почудилось, что это он сам так лихо управляется с новым, только что придуманным мотивом. И удовольствие было не меньшее: каждое чужое движение как свое чувствовал, в груди напрягалось. Сколько так продолжалось — не помнит. А когда очнулся, пришла мысль, что, если он умрет, ворносковская резьба теперь все равно будет жить. Мысль была спокойной и радостной. Даже смешно стало, что мысль о смерти, а такая радостная.
И вдруг спросил сам себя: «А школа?!»
В Левкове как раз продавали бывшие господские дачи — лучшего случая и не придумаешь, цена невеликая.
Поделился своими соображениями с Максимовым. А тот уж такой занятый, что ему вроде и слушать некогда. Только мыкал: уху-у… уху-у… Последнее время он часто так, а с Василием Петровичем, почитай, всегда. А посмотрит — глаза жесткие, тяжелые… Да наплевать… Мотается человек, устает…