— Эту возьмем!
Отец заплатил семь рублей за покупку, и они чинно направились домой, хотя Шурка готова была прыгать козленком вокруг — о таком подарке она давно мечтала, однако, сдерживая прыть, шла рядом с отцом и даже попросила его возвращаться домой не прямой дорогой, через железнодорожные пути, а кружной — по улице Ленина, по мосту через станционные пути: пусть все видят, что у нее есть гитара.
Смирнов искоса посматривал на девочку, ставшую ему роднее собственных детей. Двое старших жили в Ленинграде, их мать Елена была не самой первой, но самой крепкой любовью Смирнова. По ней и сейчас горевало его сердце. Как поет Шурка: «Ах, война, что ты, подлая, сделала?..» Вот и с ним война проделала такое, отчего до сих пор горько.
… Елена с детьми не сумела эвакуироваться из Ленинграда до начала блокады. И пока не было прорвано кольцо, Смирнов, комиссар политрезерва Карельского фронта, весь изболелся душой: как там его родные-любимые, живы ли… И едва подвернулась возможность, он тут же выхлопотал себе отпуск, набил продуктами вещмешок и поехал в Ленинград, боясь, что не застанет семью живой, но надеясь на лучший исход.
Город был страшен — весь в развалинах, Смирнов еле угадывал знакомые улицы, он ожидал, что и его дом будет разрушен, след семьи потерян, ведь не зря же он больше года не получал от Елены писем. Однако дом, посеченный осколками, уцелел, и это казалось настоящим чудом.
Смирнов, задыхаясь от радости, побежал вверх по лестнице, на ходу доставая из кармана гимнастерки заветный ключ от своей квартиры, который все это время хранил как талисман, как зарок своего возвращения домой. Он задержался перед знакомой дверью несколько секунд, чтобы выровнять дыхание, а потом торжественно, словно свершал некий ритуал, открыл дверь ключом, представляя радостное лицо удивленной жены, если она, конечно, до сих пор живет здесь. О, как сильно прижмет он Елену к своей груди, как поцелует крепко, до боли в губах, до прерывания дыхания, как он будет потом ее ласкать!.. Смирнов с трепетом перешагнул порог, и сразу взгляд его уперся в офицерскую шинель. Так, так… Интендантская шинель…
Смирнов прошел в столовую, где слышался негромкий говорок. За обеденным столом сидела Елена, дети — Жорик с Танюшкой, и, судя по кителю, тот самый интендант, чья шинель висела в прихожей. И перед каждым — тарелка парящего, вкусно пахнущего супа. Смирнов неожиданно для себя, тем более для них, рассмеялся: он-то, глупец, переживал все это время, думал, что семья голодает, может даже и в живых никого нет — умерли от голода, тащил полный вещмешок продуктов. Потрясение было столь велико, что Смирнов не знал что делать — то ли радоваться, что жена и дети живы, то ли выругаться, от понимания, что Елена изменила ему, то ли вызвать интендантика на площадку и по-мужски поговорить с ним: врезать по морде, чтобы не занимал чужое место. Елена с интендантом, ошарашенные неожиданным появлением Смирнова, тоже молчали.
Танюшка опомнилась первая и бросилась к отцу:
— Папа, папочка вернулся!
Но не успел он подхватить дочку на руки, как Елена остановила ее криком:
— Татьяна, стой! Вон твой папа! — и указала рукой на румяного интенданта. Девочка остановилась на полпути, распахнула недоуменно глаза на мать: что она говорит, вот же папа стоит…
Смирнова слова Елены ударили в лицо словно кулаком. Николай остолбенел, выпрямился, и молча вышел из комнаты, не услышал, как Танюшка капризно топнула ножкой и закричала: «Неправда, мой папа не он, мой папа ушел! Куда папа ушел?»
В груди Смирнова что-то оборвалось и опустело, она стала гулкая и просторная, и вообще он себе казался ожившим манекеном, который бездумно шагал по улице, не видя перед собой ничего. Все ясно. Жена благополучно пережила блокаду, даже очень благополучно, и ясно — как это ей удалось. А он с ума сходил, думал — погибли, ведь к сослуживцам иногда приходили письма из осажденного Ленинграда, а к нему — ни одной строчки, и теперь понятно — почему. Он часами рассматривал при свете коптилки дорогие лица, смахивая иногда украдкой набежавшую горючую слезу. А дело вот в чем — жена себе другого нашла. И нет у него больше ни семьи, ни дома в этом городе. Смирнов нашарил в кармане ключ от квартиры и забросил его в развалины.
Смирнов сразу не уехал из Ленинграда: отправился разыскивать мать своего друга, и обрадовался, как, наверное, был бы рад и его товарищ, что она оказалась жива. Изможденная, сморщенная, похожая на тень, старушка смотрела на него и все шептала: «Боже мой, Боже мой, Боже мой… Сыночек, сыночек…» А когда Смирнов выложил на стол не только посылку ее сына, но и свои продукты — тушенку, хлеб, сало, спирт, сахар, пачки суповых концентратов, что вез семье, она расплакалась совсем по-детски, взахлеб, и даже не стеснялась своих слез, видно, слезы ленинградцев, переживших блокаду, были чем-то иным, чем слезы других людей, и стесняться их нечего.
Старушка сначала вдоволь налюбовалась на гостинцы, словно это были необыкновенные драгоценности, впрочем, продукты для ленинградцев именно таковыми и были: за них платили жизнями те, кто пробивался в осажденный Ленинград через единственную ледяную ниточку на Ладожском озере. Она осторожно брала в руки каждый пакет, рассматривала, поглаживала его, долго с наслаждением вдыхала запах хлеба, а потом весело объявила:
— Вот сейчас мы пир горой устроим. Соседушку позову. Жаль, деточки ее не дожили до такого праздника, а то сахарком бы побаловались, — она любовно держала на маленькой, пергаментного цвета ладошке голубовато-белый кусочек сахара-рафинада, рассматривала его как некое чудо, любовалась им. — Нам с ней этого богатства надолго хватит, и она мне помогала, я бы и не выжила, ей, рабочей, побольше хлеба по карточке полагалось. Вот покушаем, постель тебе устроим, и отдыхай.
Но Смирнов не остался ночевать в городе, хотя у него в запасе было трое суток. Мать друга провожала его, как родного сына, со слезами на глазах, потом перекрестила его грудь и сказала:
— Ничего, милые, мы пережили самое страшное. Сейчас и с хлебушком лучше стало. Живы будем, живы, вот вы себя берегите. Воюйте честно, а все же берегите себя, вы — молодые, вам еще жить да жить. Обратно возвращайтесь, город отстроим — еще лучше будет, — она наклонила к себе голову Смирнова, поцеловала в лоб и вновь перекрестила его.
Смирнову повезло, он сразу же нашел попутную машину в свою сторону, и хотя потом три раза менял попутки, однако промежутки времени между пересадками были небольшими. В части он сразу же уединился в своей землянке и велел ординарцу найти водки. Желательно как можно больше. Приказ был выполнен в точности, ибо были они не на передовой, старшина резерва политсостава фронта был разбитной, потому через полчаса Смирнов был пьяным вдрызг, поскольку пил спирт не разбавляя, не закусывая. В голове у него шумело, но мысли в ней еще могли возникнуть, хотя бы одна, и она возникла.
Смирнов достал из планшета фотографию Елены и трофейную финку, которую хотел подарить сыну, выбрался из землянки. Пригвоздил финкой фотографию к сосне, отошел на десяток шагов, достал пистолет и спокойно, как на стрельбище, выпустил всю обойму в фото. Его поступок не был оригинальным, такое уже случалось с его друзьями — немало женских фотографий было пришпилено пулями к деревьям в лихое военное время. Однако Смирнов, сочувствуя друзьям, даже и представить не мог, что такое может случиться и с ним. И вот случилось.
Конечно, и фронтовики были не ангелами, а мужиками, которые истосковались по женской ласке и телу, по острым волнительным моментам близости с женщиной, не зря некоторые имели ППЖ — походно-полевых жен. У Смирнова тоже бывали такие связи. Но сердце каждого фронтовика все-таки улетало вместе с письмами к женам, невестам, а прочее, считали они — баловство, и, оправдывая себя, мужчины не умели прощать измены своих довоенных женщин. Не могли поверить, не хотели понять, что женщины эти тоже тосковали по ласкам и близости, и те, кого одолевала нужда, или кто не сумел побороть эту тоску, поддавались ласке других мужчин, которые были рядом: женщина, говорят в народе, как и кошка, любит ласку.