Где вы, слова? Слова не передают смысл, а искажают его — это банально, это известно всем; но бывают минуты, когда именно это воспринимается просто физически. Где вы, слова? И что такое смысл? Язык — это искажение. Слова — это язык. Но то, что мы в нашей примитивности называем смыслом, — это ведь тоже язык, только более низкого порядка; понять это иначе невозможно. И так далее. Значит, весь наш мир — это большая лестница искажений…
Опять слова. Слова порождают новые слова. Опять и опять, говорю я про себя с усталостью и горечью. Уйдите от меня, слова. Ну какое проклятие обрекло меня без конца вас произносить?…
А ведь есть ещё музыка. Раньше я думал, что знаю всего одно величайшее произведение, написанное, кстати, жителем близких отсюда мест, которое с космической силой выражает именно это: поток неудержимой нежности. Но даже эта вещь сейчас кажется пошлостью — в сравнении с тем, что…
Уйдите от меня, слова…
Я пытаюсь отбросить мысли, и звуки, и все символы. Сосредоточиться только на том, что грубый язык называет чувством. Только. Кажется, это сейчас важнее всего. Прозрачная весна, живущая своей жизнью снаружи, очень мешает — рассеивает, отвлекая меня от главного…
А главное только что было рядом — и ускользает.
Почему, интересно, такие прорывы чувств посещают меня обычно именно в моменты, когда объекта рядом нет? Уродство у меня такое, что ли? А может, и в этом есть какая-то непонятная мудрость?
Ведь вчера вечером я был вполне спокоен. Любовался тенями, пил вино, поддерживал бесполезный разговор. Держался на плаву, короче. И был уверен, что так и надо.
Кому надо?
…Я смотрю со сцены в зал — там сидят персонажи, хорошо знакомые по классическим книжкам. Боги. Красивое уверенное лицо Аполлона; покровительственное, чуть брезгливое спокойствие Зевса; широко раскрытые глаза Афродиты; скептическая ухмылочка Пана…
А мы играем. Ведь для актёра вопрос чести — довести спектакль до конца.
Наверное, бывают люди достаточно сильные, и смелые, и главное — достаточно добрые, чтобы нарушить правила, придуманные зрителями этого проклятого древнего цирка. Отринуть честь.
Но мы были дисциплинированны и упорны. Мы оба играли свои роли. И вышло то, что вышло.
Твердь воистину тверда…
Стайка голубей прошла в небе, меняя по пути свою форму. Живая метафора души. Не потому, что изменчива, а потому, что по составу своему проста и конечна. Хотя и жива. Но ведь живая — это и есть бесконечно сложная… И всё-таки враньё, что душа — это бездна. Это просто несколько маленьких птичек.
Интересно, что бывает, когда из клетки вылетит последняя?
На минуту кажется, что это уже случилось. Что внутри не осталось ничего, кроме пустоты и прохлады. К сожалению, так только кажется. Я знаю, что это пройдёт и даже длиться будет не очень долго.
Ольга… Ну что, считаем, что всё нормально? Когда всё равно ничего не изменить, надо считать, что всё нормально. Изощрён человеческий разум, слов нет, как изощрён и изобретателен. Легко и почти бессознательно выстраивает защиту вокруг чего угодно. Какие идиоты могли считать, что «разум — это светильник, который не указывает направление, но хотя бы освещает дорогу»? Светильник, да, — для того самого пьяницы, который ищет потерянный ключ под фонарем. Иногда Разум видится мне как мелкий слуга, всегда готовый принять и поддержать любое, самое подлое решение своего господина…
А всё-таки: мог ли я что-нибудь сделать иначе? Конечно, бесполезно так себя проверять. Если что-то возможно сделать, то это просто делается. А если я совершил какие-то ошибки, то узнаю об этом… ну, разве что в другой жизни.
Почему всё так сложно? Неужели я сам устраиваю себе эту сложность? Сам устраиваю, а потом без неё уже не могу. Это — как рост. Какой, скажите, смысл дереву горевать, что оно не может снова стать семенем или саженцем? Хотя это и некомфортно…
Или у меня всё-таки были шансы?…
Я смотрю на часы: без двух минут двенадцать. Пора возвращаться в здание. К привычным и уютным военным делам.
— Заходите, поручик, садитесь. — Майор сидит в пустом классе за учительским столом. Нам позволили занять школу, потому что занятий в ней сейчас быть всё равно не может — какие занятия, когда город на осадном положении. Я сажусь за первую парту. Учитель и прилежный ученик. Смешно.
Впрочем, мои отношения с майором Беляевым в самом деле немного похожи на те, которые могут в удачных случаях сложиться между учителем и учеником. За последние два года нам с ним не раз приходилось сталкиваться в довольно экзотичных сюжетах, когда опыт Беляева — как-никак в прошлом офицера Особого отдела самого напряжённого, Ингерманландского, военного округа — был для такого дилетанта, как я, совершенно бесценен. И я действительно многому от него научился. Майор тоже, разумеется, обо всём этом помнит — и потому начинает разговор прямо. Вернее, он начал бы прямо, но именно сейчас он, похоже, действительно не знает, как именно начать.
— Догадываешься, о чём пойдёт речь?
— Что-то не по программе вопрос, господин начальник. — Я устраиваюсь на стуле поудобнее и вытягиваю под партой ноги. — Кажется, вы спутали амплуа. Если есть приказ — отдавайте…
— Есть приказ, — заверяет меня Беляев. Моя наглость, кажется, таки помогла ему нащупать зыбкую опору для продолжения беседы. — Только прежде, чем я его оглашу, у меня к тебе будет несколько вопросов.
Я изображаю внимание.
— Ты служил в Рагузе?
— Служил. Хотя это сильно сказано. Мы там три месяца проболтались почти без дела…
— А то, что ты там стал доверенным лицом командующего группой армий, — это тоже сильно сказано?
— Это просто чушь. Ну, беседовали мы с ним пару раз. О войне и о литературе. И всё.
— А зачем ему это было нужно?
— Ему-то? Думаю, просто для развлечения. Заглянуть на досуге в загадочную гиперборейскую душу…
Я ненадолго ухожу в себя, вспоминая Рагузу — приморский городок, в который меня занесло на пятом году войны. Особого смысла пребывание там не имело; просто это был период, когда имперское командование в очередной раз перестало понимать, зачем мы всё-таки ему нужны, и стало потихоньку рассредоточивать наши части, затыкая нами все дыры. Рагуза как раз и была одной из таких дыр: спокойный провинциальный гарнизон. Там даже на улицах почти не стреляли. И мне запомнилась не служба, а именно сам город. Он был странный. Так мог бы выглядеть обычный германский или датский городок во сне ребёнка, знающего Европу только по сказкам Андерсена. Город на склоне горного хребта: сплошное скопление островерхих черепичных крыш, причудливых шпилей, маленьких куполов, тонких башенок и кирпичных террас, уступами сбегающих к морю… Так он выглядел чуть издали. А внутри он вполне отвечал портрету среднеевропейского города, только с мелкими несуразностями: как будто ход лучей в окне чуть-чуть искривился, сохранив для тебя картину, но исказив углы и оттенки. Посреди правильных бюргерских домов с крашеными ставнями и водостоками — вдруг мечеть. На подходе к площади ратуши широкая булыжная улица перегорожена тяжёлой цепью: по традиции, никакие экипажи сюда не допускаются. Сама площадь — вполне обычный квадрат брусчатки, окружённый домами с галереями, только эти дома непривычно далеко: площадь огромна, как поле. И холодный ветер с Адриатики… Этот ветер у меня с тех пор странным образом ассоциируется с понятием свободы. Может, просто от того, что у меня там было много пустого времени — службой-то нас загружали мало, порт почти не работал. А может, потому, что я немного знал историю этих мест. Пятьсот лет назад Рагуза была классической торговой республикой, «давно пустившей все свои леса на корабли». В тяжкие дни Балканского полуострова она сумела с помощью сложнейших экономико-дипломатических интриг сохранить фактическую независимость и, как следствие, оказалась универсальным убежищем, в котором находили приют любые эмигранты — от князей и философов из разбитых столиц до спускавшихся в буквальном смысле с гор албанских разбойников. Приветливее, конечно, встречали тех пришельцев, у кого водились деньги, — здешние нобили всегда были весьма прагматичны, — но не прогоняли никого. В результате Рагуза, сохранившая к тому же в качестве государственного языка латынь, на два столетия превратилась в культурный центр, сравнимый по славе с Флоренцией, Болоньей и Веной. Известность здешних поэтов, математиков, богословов разошлась на весь континент. Рагузский сенат всё это время продолжал держать внешнюю оборону, делая возможное и невозможное, а при необходимости просто покупая вооружённую силу у окрестных мелких деспотов; практиковался и такой метод, как прямое назначение за головы врагов города широко объявленных премий. Кончилось это только после захвата турками Константинополя, когда возможностей для политических манёвров больше не осталось. Я ничего не понимаю в социологии, и, может быть как раз поэтому, меня иногда посещает дурацкая мысль: если какое-то оптимальное общественное устройство вообще возможно, то его символ — именно вот такой вольный город. Разумеется, ничего никому не даётся даром, и островки будущего всегда расплачиваются за свои успехи более или менее тяжёлыми локальными прорывами прошлого: в Рагузе, например, был необычайно сильно для средневековой Европы развит институт рабства. И всё же… Всё же там было что-то особое, чего уже нельзя испытать на нынешнем Западе. Что-то от того города, который — единственный в мире. Который — Город.