Я пишу все это, дорогой Бернар-Анри, для того, чтобы не оставить у вас сомнений — я верю, охотно верю, что вы не предполагалибыть известным. И еще охотнее признаюсь, что сам почти ничего не предполагал для самого себя (точнее, все, что предполагал, не осуществилось). С заранее обдуманным намерением я писал только романы (и то в самом начале, на сотой странице все шло наперекосяк). А что касается известности, ее я не хотелникогда. Зато хотел, что правда, то правда, зарабатывать своими книгами деньги. Хотел отчаянно, как только понял, что такое возможно (это случилось примерно 10 сентября 1998 года), и я уже писал почему. Может быть, если бы я был богат, я захотел бы в дополнениееще и известности, но богатства в моей жизни не случилось. Знаменитым я стал в сентябре 1998 года, богатым — в мае 1999-го, как раз тогда, когда начались проблемы с авторскими правами. Богатым, разумеется, относительно. Скажем: достаточно состоятельным, чтобы не нуждаться в поденщине, но от богатства мне только это и было нужно.
Теперь у нас есть известность. И нет возможности от нее избавиться. По крайней мере, у меня: в отличие от вас искушение Ромена Гариникогда не приходило мне в голову. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, потому, что оно воспринималось бы мной как отречение — от себя самого, от написанного. Я знаю, такое случается и с писателями, и с художниками, но отречение непременно должно быть искренним.Иной раз оно кажется страшно глупым, когда смотришь на него спустя несколько веков со стороны, но сами они переживали его в тот миг глубоко и искренно.
И еще одно препятствие: с течением лет у меня возникли доверительные отношения с читателями (читатели, знакомые и незнакомые, для меня единственные на свете люди, перед которыми я чувствую ответственность). И у меня возникло бы ощущение, что я обманул их доверие. И еще показалось бы, что, обманув доверие, я поддался своре.
Мне этого не хочется. Совсем не хочется.
Так что буду терпеть, оставаясь до конца Уэльбеком,со всеми привходящими и последующими. Разумеется, все может кончиться и послезавтра. Впрочем, к чему мрачные предположения?
Признаем, что кое-кому удалось справиться. (Да, даже мне в конце концов удалось сказать что-то положительное. Времени ушло немало, но все-таки удалось!..) Среди самых величайших поэтов есть такие, кто сумел пронести тяжелое бремя славы и вопреки ей написать свои самые прекрасные стихи.
Я написал «есть такие», но на ум мне пришел один-единственный: Виктор Гюго.
Может быть, правда, еще Арагон, но тут я засомневался: а поздние стихи Арагона так же хороши, как ранние? Не знаю, надо бы посмотреть. А вот с Гюго нет никаких сомнений.
Итак, как стать Виктором Гюго? Как развить в себе подобную мощь? Вы улыбаетесь, я понимаю, но мне случалось черпать силы в факте, что я, как Виктор Гюго, родился 26 февраля… (Сходство на этом и кончается. В знаменитом стихотворении «Наш век двухлетним был», где он рассказывает о себе, у него есть строчка: «Всем чужд, он был спасен лишь материнской верой» [122].)
(К тому же я достаточно дурно начал, чтобы кончить всенародным трауром.)
Вы вправе улыбаться, наблюдая, как я деградирую: ищу утешений в астрологии, в предзнаменованиях и знамениях, хотя заявил о себе в начале нашей переписки как о рационалисте, здравомыслящем и несгибаемом… Но может быть, как раз в этом и есть моя ошибка? Виктор Гюго после смерти дочери [123]погрузился в жесточайшее отчаяние, и кто знает, может, без спиритизма он не смог бы справиться?
Может, настало время и мне сказать: прости, разум.Разум мне не помог, не создал ни единой строки, а только и делал, что отравлял мне жизнь несокрушимостью своих печальных выводов.
И нет большой разницы, как с ним проститься — как Паскаль [124]или как Гёльдерлин [125]. Если удастся, то избегну прощания Нерваля [126]или Клейста [127].
Кажется, Ницше, прежде чем окончательно погрузиться в потемки безумия, высказал мысль, что в будущем у человека должно быть два разума— один для науки, второй для всего остального.
К «остальному» он относил также творчество и любовь.
Видимо, и философию: если я вас правильно понял, это частный случай литературы.
Странно, но мне очень больно расставаться с иллюзией, будто место философии — пусть не место, местечко — рядом с наукой.
Мысль Ницше больно ранит меня, хотя я прекрасно понимаю, что он имеет в виду.
Как не хочется отказываться от надежды, что где-то там, неведомо где, существует гармония, единство высшего порядка.
В общем, мне трудно отказаться от своего рода мистики.
На мое счастье, я такой не один. Даже у Арагона я нахожу ту же веру в таинственный единый источник, откуда все проистекает. Я вижу ее в его собственном ответе на тот вопрос, который он вместе с Бретоном задавал в 1919 году, вернее, в тех стихах, которые всегда считал его ответом:
Мне не нужны ни помощь, ни пощада,
На покаянье не похож мой крик.
Я сам не понимаю, что мне надо
И что меня тревожит каждый миг,
Сбивая жизнь с привычного уклада
[128].
И мой ответ на ваш вопрос тоже: «Не знаю». Не знаю точно так же, как не знал Арагон. Зато знаю совершенно точно: есть нечто такое, что больше любого моего замысла и выше или даже вне моих любовных желаний.
Относительно любви я с вами совершенно не согласен. Я прекрасно помню, что читал, и читал со страстью гораздо раньше, чем испытал впервые волнение влюбленности (и знаю, что продолжал читать и дальше, но это уже не странно). Может быть, я и в лицее уже писал, не школьные сочинения, я имею в виду, а для себя? Честно говоря, я уверен, что да, но поклясться не могу, ничего не сохранилось. Зато читал я с такой сосредоточенностью, с такой интенсивностью, так откликался на слова, которые шли ко мне из книг, что можно сказать: да, попал в переплет, да, моя судьба решилась. Пишут еще и потому, что читают, продолжая беседу через века. Для меня эта очевидно. Хотя знаю, что ни Паскаль, ни Достоевский, ни Бодлер не восстанут из могилы, чтобы мне ответить. Знаю и в то же время не уверен; веду себя так, будто они могут и ответить. Мы на самом-то деле только считаем себя людьми сугубо рациональными.
Жизнь писателя чудная, замечательная, а я, если честно, в этом сомневаюсь. Что это за жизнь, если трех шагов не можешь пройти, чтобы не схватиться за записную книжку? Если несколько часов работы над текстом доводят тебя до такого нервного истощения, что нужна не одна бутылка спиртного, чтобы ты хоть немного пришел в себя? Жизнь землекопа, да, вот с этим я согласен.
С другой стороны, есть в писательстве что-то роковое, и с этой точки зрения оно, тут вы правы, сродни любви. Я вспоминаю интервью с Патрицией Хайсмит. Журналист задал ей вопрос: что произойдет с ее творчеством, если она влюбится снова до потери памяти? Она помолчала несколько секунд, потом улыбнулась и тихо ответила: «А что с ним поделаешь, месье? Ничего».
8 июня 2008 года
В конце 70-х в Париже был английский бар, он немного отдавал китчем, столы там были прикручены, диванчики обиты трипом, назывался он «Твикенхэм» и располагался на углу улиц Сен-Пер и Гренель.