Венсан Равалек в эссе «Автор» с немалым юмором и злостью повествует о житье такого же, как мой, литературного кружка, только не поэтов, а новеллистов.
У меня с Равалеком немало общего, оба мы не сразу вышли на true business [116], то есть занялись романами (только к началу 1994 года у него вышел «Гимн шпане», а у меня — «Расширение пространства борьбы»), до этого его новеллы печатались в издательстве «Дилетант», мои стихи — в издательстве «Дифферанс». Точно так же, как он, я участвовал в немыслимых встречах с государственными чиновниками, на которых ответственного за культуру в мэрии в первую очередь волновало, включена ли телятина в «гостевое меню». Мы с Венсаном порой не имели крыши над головой (ему доводилось ночевать в приюте, мне — в брошенном фургоне).
Но есть между нами небольшая, однако существенная разница: если я задумаю рассказать о годах, прожитых в моем поэтическоммирке, рассказ выйдет и не таким смешным, и не таким злым. Новеллистов издатели считают либо лентяями, либо недоумками, как-никак у них под рукой и персонажи, и всякие истории. Им невдомек, почему новеллист не может написать историю подлиннее, которая будет называться романом и заинтересует публику. Тогда как поэты заведомо ни к чему не пригодны, абсолютно безответственны, а значит, с ними можно вообще не считаться.
Так вот, между поэтами, которые вне игры,отношения более дружественные, чем между новеллистами, которые почти что в игре.
Их отношения по-разному окрашены.
Теперь я в игре(это самое меньшее, что можно сказать) и ищу средство, пока безуспешно, чтобы из нее выйти(продолжая потихоньку быть).
Потому что нужно что-то иметь, чтобы не утратить связи с поэзией, что-то похожее на невинность. Профессионально говоря, только это и нужно. Есть чудесное слово, обозначающее человека, который нашел что-то очень ценное, — открыватель.Находка могла быть совершенно случайной, человек просто блуждал по лесу или, наоборот, на протяжении пятнадцати лет изучал карты времен конквистадоров, сути дела это не меняет. То же самое со стихами, совершенно не важно, писал ты стихотворение два года или пятнадцать минут, оно — я знаю, звучит нелепо, — словно бы существовало задолго до тебя, лежало написанным целую вечность, а ты его только открыл.И как только ты открылстихотворение, ты от него отстраняешься. Ты очистил его от земли, обмахнул щеточкой, и оно, отныне доступное всем, поблескивает матовым золотом.
Роман — совершенно другое дело, в нем обилие смазки, пота, масса немыслимых стараний удержать всех по местам, крепко-накрепко завинтить гайки, проследить, чтобы конструкция не развалилась. Словом, как ни говори, но роман — это разновидность механики.
Я не отрекаюсь от своих романов, я их очень люблю, но не сравню со стихами и даю на отсечение голову (споря с Кундерой, Лакисом Прогуидисом и всеми моими друзьями, несмотря на их поддержку в минуты творческих кризисов), что роман (даже Достоевского, даже Бальзака, даже Пруста) более низкий жанр, чем поэзия.
(Старый спор, лично вас он не слишком касается, но на него, можно сказать, ушла моя молодость, мы спорили в кафе «Люсернер» [117]с романистами Бенуа Дютертром и Лакисом Прогуидисом.)
Не знаю, есть ли у меня способностидля писания романов, не знаю, имеет ли смысл подобный вопрос, и можно ли быть способным к такому разнообразию?
К историям я неспособен совершенно, меня всегда тошнило от рассказывания историй, талант рассказчика (или storyteller, пользуясь более современным словом) у меня отсутствует.
Стиль? Пусть не пудрят мне мозги своими глупостями! Где это видано, чтобы слова были наделены способностью непосредственно воздействовать на читателя в зависимости от того, как их выстроишь? В поэзии да, главным образом в поэзии. По сравнению с поэтом ни у одного романиста нет стиля, более того, не может его быть. Конечно, и в романе пытаешься обрести какую-то гармонию, конечно, что-то находишь, радуешься во фразе некой «изюминке» — так легла, что хоть бы и в стихи (такое часто случалось у Конрада, иногда у Флобера); и сразу же рот на замок, пусть другие раскопают блестку, полагаешься на читателей будущего.
В романах я способен на одну-единственную вещь — на создание персонажей.Они мешают мне спать, будят посреди ночи — Брюно, Валери, Эстер, Мишель, Изабель. Теперь они живут, да, они победили.
Вот тут романисту есть о чем побеспокоиться, он и впрямь наделен возможностью, обычно приписываемой только Господу Богу, он вдыхает жизнь.
Лорд Джим [118]живой.
Кириллов [119]живой (пример самый удивительный в литературе: живой, хотя прожил всего несколько страниц).
Генерал Юло [120]живой.
Актеры, встретившись с романистом, смотрят на него с немалым любопытством, они тоже стараются вдохнутьв персонажей жизнь,пытаются своими средствами, отдавая им лицо и тело. Они знают или чувствуют, что романисту это удается совсем другим способом.
(С наибольшим любопытством смотрели на меня актрисы, и понятно почему — им представлялось, коль скоро они этого не пробовали, что труднее всего вживаться в персонаж другого пола. Нет, для тебя все на равных, мужчины, женщины, а трудности, они совсем в другом.)
В поэзии живут не только персонажи, живут слова. Они словно выделяют радиоактивное излучение. У них мгновенно возникает собственная аура, присущие им вибрации.
Стал чище смысл у слов, привычных для племен [121].
«Чище, чище», чистота — наваждение Малларме, белизна, снег. Я, жалкий сентиментальный кретин, никогда бы такого не написал, белизна и снег пугают меня, пронзают леденящим ужасом шубертовского «Зимнего пути». Хотя строка Малларме прекрасна и необыкновенно выразительна.
Мало кто постигал тайны поэзии с помощью интеллекта. Я знал только одного человека, Жана Коэна, лингвиста-теоретика. Он опубликовал в издательстве «Фламмарион» два исследования: «Структура поэтического языка» и «Высокий язык». Его не интересовала «литературность» (качество, которое среди бесчисленного количества текстов выделяет некоторую их часть, позволяя отнести их к «литературе»). Его интересовала проблема следующего уровня, проблема «поэтичности» (почему некоторую часть литературных текстов можно назвать «поэтическими»).
Трудно переоценить потрясение, какое я испытал, открыв для себя «Высокий язык». До этого я не читал (и так и не прочел) теоретиков, которые предшествовали Коэну, — Женетта, Тодорова, Греймаса. И вдруг выяснилось, что притаившееся где-то в глубине меня знание, безошибочно определяющее, что именно мной написано: «стихи» или нет, не «стихи» (не получается часто то, что пишешь под влиянием алкоголя), доступно кому-то другому… Мне почудилось, что автор читает в глубинах моей души.
Я заговорил об этом, потому что, мне кажется, вы сошлись бы с ним в ощущении «живого» текста. Но в отличие от нас обоих он не участвовал в телевизионных шоу. Ему были уготованы другие испытания. Он знал, что коллеги-лингвисты не выпускают его из поля зрения, ожидая от него «теории». И потрясающе, что ему удалось ее создать. Удалось дать убедительное теоретическое обоснование того, что, вероятно, открылось ему благодаря чистой интуиции. Одним словом (и сотней слов тоже), читайте, читайте Жана Коэна.
В противоположность вам, Бернар-Анри, у меня никогда не было честолюбивого желания попасть в среду «интеллектуалов». Профессиональная жизнь Жана Коэна и некоторых других ученых и преподавателей (мы недавно говорили об этом с Рашидом Амиру, тоже университетским профессором, специалистом по социологии туризма, чьи работы я ценю очень высоко) не внушила мне особых сожалений об упущенной возможности. Там тоже не обходится без интриг, клеветы, низкой зависти, ссор и споров… Может, я идеализирую, может, воздействует знаменитая «магия воспоминаний», но я не помню ничего подобного в тесном кружке поэтов. Когда я выпустил второй сборник стихов (сразу после романа, получившего некоторое признание, из-за чего и стихам достались сомнительные похвалы литературных критиков), кое-кто из журналистов счел себя вправе удивляться, что я пользуюсь александрийским стихом, который они считали устаревшим. Они сильно все упростили (александрийским стихом я пользовался иногда, гораздо чаще восьмисложником и верлибром). Ну так вот, хотите верьте, хотите нет, но в поэтической среде я никогдане слышал подобных упреков. Даже представить себе невозможно, чтобы кто-то стал обсуждать такой вопрос. Стихотворение могло быть написано александрийским стихом, верлибром, прозой и вообще чем угодно — для поэтов это не имеет значения. Александрийский стих воспринимается как один из существующих во французской поэзии размеров, соответствующий структуре самого языка, позволивший создать прекрасные произведения и предполагающий возможность новых, не менее прекрасных.