Я никогда не верил, что можно — воспользуюсь вашим словечком — «покорить» разом множество людей.
Считал и считаю, что с авторитетом происходит примерно то же, что и с любой концепцией: чем больше приверженцев, тем примитивнее восприятие; расширяясь, все становится плоским, поверхностным, вялым, слабым.
Мне нравилось обольщать, я потратил на это массу времени и сил, но всегда понимал, что природа обольщения, его источник, мягкая, обволакивающая волна сродни вовсе не свету, а тьме.
И повторяю, если бы я мог выбирать между жизнью, которая стала моей, и жизнью подпольного вождя «левых пролетариев», среди которых было немало подлинных аристократов, о чем теперь мало кто знает, я выбрал бы подпольную жизнь.
Но факты свидетельствуют о другом.
Что ни говори, а от правды не уйдешь.
Когда я написал «Красные Индии», своего, так скажем, «Лавкрафта», я решил отдать их в издательство Масперо: с одной стороны, он был общепризнанным ультралевым, а значит, близок мне идеологически, а с другой — его непримиримая ненависть к телевидению, массмедиа, всяческой показухе как нельзя лучше соответствовала моим представлениям о роли и влиянии мыслителя.
Четыре года спустя вышло «Варварство с человеческим лицом», на долю которого, как вы знаете, выпал неожиданный успех. О том, в каком душевном состоянии я писал эту книгу, говорит следующее: я был страстно влюблен в женщину, которую увел у кинопродюсера, и очень боялся, что она заскучает в литературной среде, куда я неожиданно ее переселил; бандиту Жану-Эдерну Алье пришла в голову счастливая мысль взять ее на работу в свое издательство, но только при условии, что в конце каждого месяца я буду приносить очередную главу философской книги, чтобы он издал ее первым. Книгу я написал, но Алье разорился, и я обратился к Грассе, прося его спасти мой тонущий корабль. Я не удивился, когда он сначала отказал мне, а потом скрепя сердце напечатал смехотворным тиражом в 2700 экземпляров — можете проверить, в издательском архиве тираж зафиксирован.
Поэтому, когда меня пригласили на знаменитую передачу «Апострофы» [108], где решалась судьба моей книги, а заодно и моя собственная, я пошел туда не то чтобы против желания, но вслепую, с закрытыми глазами, в полном неведении не только о том, что сейчас произойдет, но и о ставках, которые здесь разыгрываются, ни на что не рассчитывая, даже не собираясь выходить на свет софитов, под которыми мне предстояло пробыть целых тридцать лет.
Но с тех пор, если честно, я во многом поднаторел.
И не могу сказать, что мне так уж хочется вернуться в тень, откуда вытащила меня моя книга.
Когда я снисходителен к себе, я воображаю, что тогда произошел клинамен, япопал в своеобразную ловушку, систему шестеренок, из которой не так-то просто вырваться.
Когда я к себе еще благосклоннее, то отвожу себе совсем уж лестную роль и говорю: разве дело во мне, черт побери?! На свете существуют не только проблемы писателя, который смотрит на собственный пуп и размышляет о своем месте в мире! Есть еще жители Бурунди, Дарфура, Боснии — они ничего не выиграют, если я спрячусь в тень! Есть великие благородные цели, которым я посвятил себя, ради них и нужна шумиха в прессе.
Но наступает минута, когда я признаюсь себе, что, наверное, вы правы: мы действительно умаляемся, поддаемся желаниям, мечтам, амбициям юности, и вряд ли стоит выдавать отречения, мелочную трусость, крупные заблуждения за благодеяния роду человеческому.
Думаю, что и то и другое правда…
Чего во мне больше, я и сам не знаю.
Хотя…
Я с трудом решаюсь об этом сказать, хотя это тоже правда.
В глубине души я не изменил юношеской иерархии ценностей.
Точно так же, как в двадцать лет, меня завораживают великие и непокорные люди, что бесшумно идут впереди моего поколения. Я называю их в шутку «подпольные имамы». Это Бенни Леви, который сначала занимался политикой, а потом воспарил к Иерусалиму; Робер Линар, стоявший во главе партии «Левых пролетариев» до Леви и в один прекрасный день замолчавший. Как это произошло, рассказала в своем романе его дочь [109]. Жан-Клод Мильнер и Жак-Ален Миллер, два юных гениальных философа, еще на улице Ульм обсуждавшие сложнейшие проблемы (к примеру, происхождение концепта «сшивания» [110]). Сильвен Лазарус, человек-загадка, не опубликовавший, можно сказать, ни одной книги, но с чьими неизданными трудами мы знакомы по бесчисленным ссылкам Алена Бадью, не сходящего со страниц прессы. Мне иной раз приходит в голову, что, может, Лазаруса и на свете нет, как это часто бывает у Борхеса, что он существует лишь для горстки безумцев-мечтателей, застрявших в левацких мечтах нашей юности, вроде самого Бадью.
В отличие от них я постоянно появляюсь на телевидении и даже, как мне кажется, стал одной из знаковых фигур этого нескончаемого шоу; и, хотя вид у меня там не такой «затравленный» и «унылый», как у вас, я тоже, поверьте, томлюсь не меньше, ничто меня там не радует, пусть вначале я был в восторге, когда еще не знал, что это цирк, не подозревал о гимнастических номерах, клоунских гримасах, необходимости корчиться и паясничать, не догадывался о последствиях, которые могут искалечить всю жизнь.
Все это я наворотил ради трех простейших истин.
Первая: вовсе не обязательно сбываешься таким, каким создан. Вы тому пример, я тому пример, и над вами, и надо мной восторжествовал случай.
Вторая: мысль, что рано или поздно я расстанусь со сценой, где мы всегда на виду, посещает меня, но не вызывает тревоги, а приносит облегчение и отраду. Как бы это ни случилось: по моей воле, по чужой, с помощью неожиданной комедийной развязки (см. Гари), мне все подходит, все нравится.
Третья: известность, слава куда более непредсказуемы и внезапны, чем думалось воспитанному на творчестве Энди Уорхола поколению, что истерически жаждало преуспеяния и успеха. Каждый желал стать звездой и не сомневался: постаравшись, он своего добьется. Имеющий уши да слышит. Прошу прощения, если по нечаянности захлопнул дверь перед носом чьих-то надежд.
Теперь перейдем к другой теме.
Как только два писателя сблизятся, вступят в переписку, они неизбежно начинают обмениваться большими и малыми профессиональными тайнами — таков закон, исключений не существует.
Весь вопрос в том, зачем мы пишем.
Никто никогда не сможет ответить, это неразрешимая загадка наподобие проблемы «ангажированности». Зачем, ну зачем, скажите на милость, люди вроде нас с вами, вместо того чтобы заняться серьезным делом — мало ли у нас дел? — или же отдохнуть, побездельничать: уехать куда-нибудь, помечтать, почитать, повидаться с друзьями, тратят уйму времени на престранное занятие: складывают, прилаживают, притирают друг к другу слова, лепят образы? Можно было бы ответить, что плетение словес — занятие более увлекательное и ни в какое сравнение не идет с другими, более привычными профессиями. И уж куда интереснее писать самому, чем редактировать в спешке детективы об инспекторе Борнише [111]или романы о баронессе Бедфордской — в юности мне приходилось переписывать тонны подобной продукции. Но мы-то уже не новички, у нас другой уровень сложности, словесная игра нам приелась.
Можно кокетливо спрятаться за спину классиков, отделаться хрестоматийными ответами великих на анкету 1919 года в «Литератюр» — некоторые так и поступают. «Что заставляет вас писать?» — спрашивали на страницах журнала три весьма одаренных молодых человека: Луи Арагон, Филипп Супо и Андре Бретон. «Безволие», — ответил им Валери… Безволие! Какая наглость! Прошу прощения за грубость, но меня возмущает снобизм, неискренность, нечестность этого поистине «безвольного» ответа.
Правда, на мой взгляд, куда проще. Я всегда знал, еще ребенком, еще подростком, что на свете существуют лишь две абсолютные ценности — не три, не четыре — две! Любовь (самая обыкновенная любовь к женщине) и творчество. Я мог писать дни и ночи напролет, сидеть за «литературным верстаком» часами, обтачивая слова, создавая формы, следя, как из черных значков складывается прихотливый узор…