Высокий худой человек плавно двигался между европейскими столами и стульями, танцуя на полу в дрожащем свете единственной свечи. Он играл складками своего парадного кимоно, костюма, который в пьесах Но носят девы, и косами черного блестящего парика, почти не скрывавшего падающие ему на лицо пряди седых волос.
Этот странный актер держал в одной руке бутылку виски, а в другой – веер. Веером мужчина время от времени прикрывал гениталии, видневшиеся между распахнувшимися в танце полами кимоно.
Рядом, на кушетке, набитой конским волосом, с подушкой под ягодицами и свечой на животе, лежал ее сын, совершенно голый – и хихикал.
Мия добралась до двери и вырвалась на холодный воздух и леденящий ветер. Каким-то образом ей удалось отойти достаточно далеко, и только потом она упала в обморок. В ту ночь ее нашли в сугробе и отвезли в больницу. Через несколько недель от однокашников сына она узнала, что тот недолго проработал на фабрике, выпускающей шинели. Когда его уволили за полную профнепригодность, он накинул себе несколько лет и под чужим именем пошел в армию.
Это было в тридцать пятом. В тридцать седьмом, когда он в чине капрала служил в армейской кинохронике, его арестовали за шпионаж и забили до смерти в подвалах Кемпейтай.
Мии пришлось продать отцовский дом и ценную коллекцию масок Но, чтобы заплатить за лечение. Когда болезнь наконец отступила, ей удалось устроиться в армию. Ее обучили профессии киномеханика на базе в районе Токио. Один генерал на базе был ценителем театра Но и назначил ее своим личным киномехаником, как только узнал, чья она дочь. Генерала перевели в Китай и там убили, и Мия стала работать на другого генерала, которого потом перевели в Китай и убили, а потом на третьего генерала, которого перевели в Китай и так-таки убили. В конце войны она работала на генерала Тодзё, [30]премьер-министра, которого потом повесили за военные преступления.
В тот зимний вечер, когда ветер нес ее прочь от викторианской гостиной, Мия думала, что низвергается в буддистский ад, бесчеловечное, удушливое место, где злые демоны вечно мучают своих жертв. Она уже была жертвой, и вот теперь снова стала жертвой.
Но демоны буддистского предания всегда носили жестокие маски. Они гримасничали, они корчили страшные рожи, а лицо, которое она увидела при свете свечи в викторианской гостиной, кротко улыбалось ей, улыбалось так кротко, что это странным образом напоминало не о ненависти, которую она чувствовала в ту ночь перед тем, как свалиться в сугроб, а о любви, которую потеряла в прежней жизни, и о той любви, которую она так и не успела познать.
Во время войны, пока она перебиралась из одной крохотной каморки в другую, ее никогда не покидало воспоминание о лице в свете свечи, о лице с непонятным, загадочным выражением, о тайне маски Но, которая не была маской.
Оно по-прежнему было с нею зимой 1945 года, когда однажды ночью она вернулась к вилле в викторианском стиле по своим же собственным следам – через разрушенный город, голодная, замерзшая и одинокая, через восемь лет после смерти сына, вернулась к человеку, который погубил его, к единственному человеку, который существовал для нее в этом мире.
Она не постучалась, ведь тогда она тоже не стучала. Но если бы она постучалась, никто бы ее не услышал, потому что отец Ламеро был не просто один в этом доме – он был без сознания.
Она обнаружила его на полу в задней комнате, где он упал в горячке, умирая от голода. Окна никто не закрывал еще с прошлой осени. Снег заметал комнаты и собирался в сугробы по углам. Тонкое хлопковое кимоно на священнике задубело от замерзшей рвоты и экскрементов.
Мия укутала его покрывалами и закрыла окна. Она согрела комнату и постелила ему на полу, потому что, хотя он и иссох, как скелет, она была слишком мала, чтобы передвинуть его. Она продала кое-какую мебель и купила лекарств. Она вымыла его, и переодела, и вызвала врача, чтобы ему сделали уколы. Доктор сказал ей, чем его кормить, и она приготовила пищу.
Прошло двадцать лет.
Иногда ее по-прежнему пугала странная любовь, которую она испытывала к этому стареющему иностранцу, отгородившемуся от мира стенами тьмы и запорами прожитых лет. Но несмотря на все разделявшие их коридоры и века, она все равно была ему нужна, и она это знала. Она спасла его один раз и теперь продолжала спасать его, она говорила ему, что и когда нужно делать, не давала ему пить виски или есть пищу, которая вызывала расстройство желудка, не позволяла выходить в сад, когда идет дождь.
Давным-давно он привык повиноваться всем ее приказам. За двадцать лет он ни разу не вышел за ограду дома.
Для Мии это было лучшим доказательством того, что наконец она нашла кого-то, кого могла любить и оберегать. Ведь в конце концов единственный смысл, который она смогла открыть в загадочно кроткой улыбке в свете свечи, заключался в том, что любовь – мимолетная надежда и ее нужно обязательно поймать, как выражение на маске, и запереть под замок.
И вот она по-прежнему несла свою стражу. Она сторожила дом и сад.
Звук шагов. Дверь. В кухне Мия резко подняла голову, движением столь отточенным, что его, должно быть, довели до совершенства еще ее предки, эти крохотные целеустремленные мужчины, которые на протяжении тринадцати поколений подвизались в роли принцессы.
* * *
Отец Ламеро стоял посреди гостиной, повернувшись спиной к окнам. Его взгляд упал на длинный стол, за которым заседал Легион, на безликие стулья, на кушетку, набитую конским волосом. Мия наблюдала за ним.
Господин?
Он повернулся, глядя поверх ее головы.
Он ушел?
Кто?
Гость.
Да, он ушел.
Он обеспокоил вас?
Отец Ламеро не ответил.
Не хотите ли отдохнуть?
Нет. Вообще-то я хочу, чтобы ты сходила за покупками. Я решил, что поужинаю сырым тунцом. И рисом, и лучшими соленьями, и виски. Ирландским виски.
Почему, господин?
Отец Ламеро встал во весь рост. Он сцепил руки за спиной и сердито воззрился в пустоту поверх головы маленькой женщины, которая едва доходила ему до пояса.
Почему? Что значит почему? Я приказываю. Раньше я наслаждался жизнью и теперь снова хочу ею насладиться. Делай, как я сказал.
Тунец вам вреден, господин.
А мне это безразлично! Что хочу, то и делаю. Теперь ступай, купи виски и принеси мне его в сад. Ты найдешь меня под дождем на полоске мха, но не мешай мне. Просто принеси мне бутылку и стакан и оставь меня.
На ужин у нас репа, господин. Я принесу чай к вам в кабинет.
Он смотрел, как она уходит. Чопорно, медленно он прошел по комнате к себе в кабинет. На его рабочем столе громоздились книги, книги и толстая стопка бумаги, которую он называл указателем к своим воспоминаниям. Толстая стопка пустых листов.
Знает ли кто-нибудь, что на самом деле он не пишет никаких воспоминаний? Что за все это время он не написал ни слова?
Нет. Только она, и больше никто. Никто и ничего не знает о его жизни с самого конца войны.
Когда-то, почти сразу после того, как его выпустили из лагеря в горах, он подумывал о том, чтобы уехать из Японии, из Токио, из этого дома – бросить все и вернуться в Канаду. Он думал об этом час, или день, или год, но потом решил, что уже слишком поздно. Время измерялось эпохами, и не было ни часов, ни дней или годов в той жизни, которой он жил. Он любил своих кошек и цветы Токио, он любил своих легионеров, но теперь у него ничего не осталось, кроме далекой империи, где обитали призраки всех, кого он некогда любил.
Он посмотрел в окно. Дождь тек по стеклам. Он открыл лежавший перед ним том и увидел, что страница разорвана. Так не пойдет.
Он переворачивал страницы. Они все были разорваны. Так не пойдет, не пойдет.
После ужина он сидел в кабинете, заклеивая книги, терпеливо выжидая, пока не схватится клей. Теперь он почти не спал. Иногда он бодрствовал до рассвета, так что поздно ночью, даже позднее, чем обычно, воспоминания рухнули и отчаяние захлестнуло его.