Все трое пожали друг другу руки и сняли противогазы.
* * *
Туалеты, прошептал отец Ламеро, вечно эти туалеты. Из-за того приспособления, которое я разработал для курьеров. Каждая мыслительная система оперирует собственными определениями, даже вегетарианство, мед и яйца исключить из рациона.
Квин кивнул.
Святой отец, а вы знаете, что Герати утверждает, будто он нашел отчет об этой сети в материалах Кемпейтай после войны?
Герати? А разве он выжил в войну? Я-то думал, что он умер в Шанхае.
Он сбежал на Филиппины, а потом вернулся и начал работать на оккупационные силы.
И он все еще жив?
Да.
Трудно в это поверить. Я и подумать не мог, что кто-то все еще жив.
Но, святой отец, я не понимаю. Герати уничтожил отчет, чтобы американцы не увидели его, но ведь американцы как раз выиграли войну у японцев. Зачем скрывать это от них?
От них или от кого-то еще, какая теперь разница? Действие в пьесе Но происходит, когда никто не двигается. Прошлое превращает императоров в попрошаек, клянчащих маринованные огурцы у сильных мира сего. В свое время рис рос вдоль дороги – там, где теперь только забытая подпись, исчезающая с затрепанного пергамента, потерянный знак на обочине тринадцатого века. Двадцатые были лучшим временем в моей жизни – тогда все это еще не случилось. Тогда они играли для меня прекрасную музыку, музыку столь редкой красоты, что она соблазнила богиню солнца выйти из пещеры; ее играл и пел тихим, спокойным голосом сын сапожника, он пел на своей скамье эпическую песню о драконе, пришедшую к нам от лопарей. У меня были кошки и цветы Токио, но в тридцатые они расставили пушки вокруг храмов, они решили не обращать внимания на то, как рис действует на кишечник, и пошли на войну, и вскоре цветы исчезли, и мои кошки исчезли, и Легион тоже исчез. Знавали вы Илью? Знавали богиню солнца или сына башмачника? Их больше нет, и нет больше пятничных вечеров. Все, что я знал, ушло.
Старый священник повернулся. Он смотрел на дождь, стекающий по оконным стеклам.
Я больше не мог собирать здесь легионеров, для них это стало небезопасно. Мне приходилось встречаться с ними тайком и в страшной спешке, за надгробными камнями. Мне приходилось тайком красться по городу, исчезать и вновь появляться, умирать на пороге и воскрешать себя в лунном свете кладбищ. Похоже, больше мне ничего не оставалось, так что я смирился. Я стал призраком. И Квин тоже стал призраком. Идеалист, он стал жесток и неуверен в себе, я видел это по его глазам. Вы не понимаете, говорите вы? Теперь это уже неважно. Больше нечего понимать.
Отец Ламеро встал. Он смотрел в окно.
Чем все закончилось, святой отец?
Закончилось? Как может хоть что-то закончиться, когда царство Пресвятой Девы вечно? А Квин поехал в Шанхай и больше не вернулся.
Когда?
Как раз перед тем, как началась мировая война, но что можно сказать с уверенностью по прошествии стольких лет? Пушки расставили вокруг синтоистских храмов в девятьсот пятом.
А знает ли кто-нибудь, что с ним случилось?
Была одна женщина, она однажды играла на кото, которому тысяча лет, играла неописуемо нежно – однажды весенним днем в Камакуре. Она могла оказаться в ту пору в Шанхае, но я не уверен. Я дам вам ее имя.
Только она?
Отец Ламеро перешел в переднюю. Он открыл входную дверь и вытянул руку. Он написал что-то на листке бумаги, а потом посмотрел на капли дождя на ладони. Глубокие морщины залегли вокруг его глаз.
В Цукидзи, прошептал он. Найдите там гангстера. Прощайте.
Дверь закрылась. Квин пошел по улице под дождем, читая то, что было написано на бумаге. На одной стороне – Мама, Гостинаяи адрес. На другой – без адреса, только имя, Кикути-Лотман.
Кикути-Лотман, должно быть, гангстер из Цукидзи – района рыбного рынка в Токио. Мама, должно быть, та женщина из Шанхая. Рядом с именами были две стрелки, указывающие в разных направлениях.
Падал дождь, и Квин смотрел, как подпись императора растворяется у него в руках.
* * *
Мия сидела в кухне, нарезая репу. Местные торговцы, которые не знали ничего о ее предках, были уверены, что это чахотка, перенесенная в детстве, замедлила ее рост и сделала карлицей. Но все было не так. На протяжении многих поколений все мужчины в ее семье были крохотные и всегда тщательно брали в жены крохотных женщин. То были актеры Но, которые специализировались на трудной роли принцессы.
В полном согласии с традицией преданной Но семьи эти строгие дисциплинированные мужчины передавали свое сценическое имя от одного поколения к другому. Отец Мии был тринадцатым актером, носившим его. Поэтому, когда в девятьсот пятом родилась она, он и не заметил. Он посвятил свою жизнь театру Но, а на сцене не было ролей для женщин.
В шестнадцать Мия сбежала из Киото, чтобы выйти замуж за художника, и этот страстный порыв принес ей те немногие минуты счастья, которые ей вообще суждено было узнать в жизни. Ею овладела романтическая мечта: что она может и сама стать художницей, как он, в западном стиле, писать маслом, а не углем, – но оказалось, что у молодого мужа вечно не хватает времени, чтобы учить ее. Его мучила чахотка, и через год все закончилось. Она вернулась домой с двумя дарами любви – с ребенком и туберкулезом.
Ее отец не простил непослушания, но был рад появлению внука, который, как он полагал, когда-нибудь станет четырнадцатым актером в семье и примет традиционное имя. Отец перестал разговаривать с Мией и никогда не входил в ее комнату. Пищу ей приносила служанка. Лежа в постели, она слышала, как старик и ее сын играют вместе.
Когда мальчик немного подрос, ее отец устроил его в императорскую школу в Токио. В то же время его взяли в токийский театр Но, чтобы там он приобрел первые навыки.
Мия не хотела, чтобы сына посылали так далеко, но ее возражений никто не слушал. Как она и ожидала, мальчик был так занят, что проводил в Киото всего несколько дней в году. И даже когда он возвращался домой, с матерью он виделся редко, поскольку почти все время проводил с дедом.
По мере того как он подрастал, ее присутствие становилось ему все более и более в тягость. Он был молчалив и даже замкнут, словно ему не нравилось бывать с нею. Она знала, что тяжело больна и что никогда не станет ему настоящей матерью. Знала она и то, что исправить уже ничего нельзя, но это сознание не могло притупить у нее в душе горечь от того, как повернулась жизнь.
Однажды зимой ее отец неожиданно умер, и, к удивлению своему, Мия поняла, что воскресла, и даже втайне обрадовалась его смерти. Несмотря на ее болезнь, сыну теперь придется повернуться к ней, потому что больше у него никого не оставалось.
Она написала ему длинное письмо, в котором восхваляла его таланты и мечтала о будущем. В письмо она вложила маленький автопортрет, сделанный ее мужем в наивной манере, – единственное напоминание о том недолгом счастье, давшем ей одновременно болезнь и сына. Рисунок висел у ее кровати со дня смерти мужа, и она была совершенно уверена, что сын поймет, что она хотела сказать, посылая ему портрет.
Через несколько дней она получила телеграмму из школы, где учился сын. Ей сообщали, что, узнав о смерти деда, он исчез. Он не получил письма. Она телеграфировала в театр и узнала, что и там его не видели.
Мия встала с постели и на поезде отправилась в Токио. Однокашники сына ничего не могли сообщить, но в театре ей дали имя человека, специалиста по драме Но, который, очевидно, подружился с ее сыном. Эти сведения сопровождали странные намеки и догадки, но Мия была слишком возбуждена, чтобы их услышать.
По адресу, который ей назвали, она нашла большой дом в викторианском стиле. Солнце уже село. В замешательстве она забыла постучаться.
Хотя стекла замерзли, в доме было невыносимо жарко, так жарко, что она чуть не потеряла сознание, когда вошла и стала невольной свидетельницей сцены, которую играли в удушающей жаре этой викторианской гостиной, почти в полной темноте, отрезанной от внешнего мира заиндевевшими стеклами.