— В середине двора?
— Конечно. Где же еще?
— Но…
— Там какие шезлонги?
— В каком смысле?
— Легкие алюминиевые или тяжелые деревянные?
— Тяжелые, красного дерева, с черными люльками. Я вспомнил: тяжелые — это чтобы не украли. Лок очень ими гордится.
Элджин снова улыбнулся своей прежней сияющей улыбкой. Переживая триумф, он позволил себе быть самим собой — двадцатидвухлетним южанином, веселым, улыбчивым юношей.
— Значит, говорите, темно там. Шезлонги темные, их люльки черные. Я надену черные плавки, и — хо, мэн! — меня тогда ваще хрен кто засечет!
Я улыбнулся. Он даже в шутку не изображал из себя негра, он изобразил негра в представлении голливудских режиссеров и знал, что я это пойму.
— Нет. Я еще лучше придумал. — Он щелкнул пальцами.
— Что?
— Не понимаете? Ну и пусть меня даже увидят. Человек в плавках у бессейна, да с такого еще расстояния. Никто и внимания не обратит. Это как у По в «Похищенном письме». [64]
«Похищенное письмо». Эдгар По. Я подумал о Джей Би Дженкинсе — плохом человеке, хорошем человеке, плохом хорошем человеке, клуксере, христианине, хавбеке и товарище по схватке Луизианы с Алабамой. Единственный По, которого он знал, был Алкид «Лисий хвост» — защитник, точнее, тейлбек, которого и впрямь на кривой козе не объедешь. Мы с Джей Би, погрязнув в этой жизни, были пропитаны слезами и кровью Луизианы и существовали в мире трехсотлетнего христианского греха и кровопролития, тесаков и винтовок, в мире побед, тут же оказывающихся поражениями. А Элджин, перепрыгнув нас, в мгновение ока превратился в высоколобого европеизированного профессора-янки.
Воистину «Похищенное письмо». Сплошной Эдгар По. Тот тоже владел тайной Элджина, обретая счастье в задачках, загадках и математических золотых жуках. [65]Но потом он бросил это занятие и свихнулся, совсем как я. Элджин никогда не свихнется.
— А как ты пронесешь бинокль?
— Да в полотенце.
— О’ кей. Тогда расположение номера не важно. Прямо сейчас отправляйся и селись. Ночью приступай к наблюдениям. Когда вернешься, поспи, а завтра в это же время приходи сюда. Флюкер займется туристами.
— Флюкер. — Мы снова рассмеялись. — Не знаю, что он там понарасскажет.
— Ничего, справится. Да и какая, в конечном счете, разница?
— Да. — Элджин уже снова вернулся к делу. — Еще вопрос: как писать в темноте. Белым по черному? Взять фонарик-карандаш? Нет, вот что я возьму… — он явно уже говорил с самим собой. — Инфракрасное перо Кифера.
— Ну, вот и отлично.
5
Джекоби. Я тебе еще о нем не рассказывал? Заголовки: «Пожар в Бель-Айле», «Режиссер изуродован и убит», «Актер пытался скрыться. Задержан для допроса». Да, я все это помню. Сгоревший дотла Бель-Айл, от которого осталось лишь двадцать торчащих, будто зубы скелета, дорических колонн, и мои руки помню, обожженные при попытке спасти Марго.
Трудно обо всем этом думать.
Ты должен поверить мне, я неспроста говорю, что именно банальность происшедшего меня больше всего удручает. Я рассказываю тебе обо всех этих печальных вещах или, скорее, пытаюсь их вспомнить только по одной причине, и она не имеет никакого отношения к моей неспособности что-то вспомнить. Я все могу вспомнить. Я могу вспомнить все, что Элджин сказал мне в голубятне, все до последнего слова. Просто прошлое, любое прошлое невыносимо, и дело не в том, что оно жестоко, ужасно, трагично или что-нибудь в этом роде, а в том, что оно бесконечно банально, бессмысленно и бездумно. И самое банальное и скучное в нем — это жестокость. Оно ужасно не потому, что кроваво, а потому, что бессмысленно. Оно ничего не значит.
Тогда зачем я рассказываю? Затем, что в нем что-то есть беспокоящее, и я не узнаю, что именно, пока не облеку в слова. А сейчас я хочу задать тебе один вопрос. Я не жду, что ты сможешь на него ответить. Но мне важно спросить. В тебе это всегда было — ты был единственным человеком, с кем я мог говорить.
Зачем ты двадцать лет назад уехал? Чем нехороша тебе была Луизиана? Или ты считал, что в Биафре ты нужнее, чем в Штатах? Иногда мне кажется, что если бы ты был рядом, и я мог бы с тобой поговорить…
Молчишь. Господи, да ты ведь сам себя не знаешь.
Я должен рассказать тебе о том, что произошло, со своей точки зрения — так я смогу понять хоть что-то. Я ничего не понимаю, пока не выражу в словах. И есть только один способ выносить ужасную банальность происшедшего: он в том, чтобы искать ниточку, какой-то ключик, который я, должно быть, упускаю, а ты вдруг раз — и найдешь его.
Такое чувство, будто этот ключик затерялся среди обломков Бель-Айла, и чтобы его найти, надо день и ночь ворошить пепел. Одному это мне не под силу. Но вдвоем мы смогли бы.
Ключ к чему? К «загадке» Бель-Айла? Нет. К черту Бель-Айл. Бель-Айл исчез, и мне на это в высшей степени наплевать. Даже если бы он стоял по-прежнему, я ни за что на свете не вернулся бы туда. Лучше уж в Бруклин. Бель-Айл исчез, унесенный ветром, подобно имению дамы по имени Скарлетт, и слава Богу.
Нет, не в том загадка. Загадка в том, что происходит здесь и сейчас. Загадка такая: что человеку делать с самим собой? С возрастом понимаешь, какую шутку играет с нами время, осознаешь, что если вовремя не предпринять какие-то меры, ход времени приведет только к тому, что ужасающая банальность прошлого постепенно пожрет чистое будущее. Прошлое пожирает будущее, как магнитофон прокручивает ленту, превращая чистые возможности в банальность. Настоящее — это магнитофонная головка, уста времени.
Так в чем же загадка и зачем копаться в пепле?
Затем что ключик прячется в прошлом.
Начнем с того, что есть сейчас. Выгляни в окно. Осенний день в Новом Орлеане с этим особым золотистым светом, заливающим небосклон, когда первый клин холодного воздуха из Канады кристальной призмой врезается в парилку залива. Вглядись в этот золотистый свет. Он играет, как хрусталь, он стекает вниз и заполняет все те же грязные улицы, провонявшие теми же Чупитульскими доками, гомонящие теми же обыденными звуками работающих пылесосов и телевизоров, и голосами домохозяек, перекрикивающихся через открытые двери кухонь.
Теперь рассмотрим прошлое. Представь себе человека, который двадцать лет просидел юристом в округе Фелисьен (вот именно что просидел), изображал из себя «умеренного» или «либерала», что бы это ни значило, весь во власти иллюзии, что он живет своей жизнью, и даже не догадывался, что ни черта это не так.
Но вот нечто происходит. Появилось различие. Различие между тогда и теперь, и состоит оно в том, что теперь я разбужен. Теперь я сознаю, что я — головка магнитофона. Сознаю, что эта комната — головка магнитофона. Вот почему она так пуста и безводна: чтобы я сознавал это. Как ты можешь убедиться, она представляет собой небольшое пустое пространство с протекающим через него временем и крохотным отверстием во внешний мир.
Я остаюсь здесь до тех пор, пока не пойму, что магнитофонная головка делает, и есть ли у меня что сказать по этому поводу. Неужто просто пожирает время, неужто просто переводит чистое пустое будущее в замызганное прошлое?
Год назад (год? больше? меньше?) я сделал два великих открытия: одно — неверность Марго, и второе — свобода. Не знаю, каким образом, но второе непосредственно вытекало из первого. В тот самый момент, когда я убедился в том, что Марго трахается с другим мужчиной, меня словно пробудили от двадцатилетней спячки. Этакий Рип ван Винкль, протирающий глаза. Во мгновение ока я стал трезв, внимателен, собран. И мог действовать.
Но что-то пошло не так. Я рад, что ты просто слушаешь, смотришь на меня и ничего не говоришь. Сперва-то я опасался, что ты, подобно местному психологу, начнешь убеждать меня, будто бы я все сделал правильно — что бы я ему ни говорил, пусть даже откровенно издевался, он бросает на меня один и тот же сочувственный взгляд, словно считает меня либо во всем правым, либо законченным мерзавцем — не знаю, что хуже. Потому что и одно, и другое — не то. Что — то, я не знаю. И все же что-то явно пошло не так, поскольку в результате я здесь, в психушке (или это тюрьма?), восстанавливаюсь после потрясения, психоза и дезориентации.