– Вы что, капитан, решили облюбовать нашу квартиру под штаб? Хотя нет, я и забыл, что летчики отступают на новые аэродромы впереди мирного населения. – Рассмотрев на пыльной гимнастерке боевые ордена, он несколько смягчился. – Тэк-с… сколько же вы их сбили?
– Пятнадцать, – тихо ответил капитан.
– Тэк-с. Неплохо. Ну а ко мне зачем пожаловали?
– Хочу, чтобы вы меня осмотрели.
– Ну, раздевайтесь, – безразлично пожал плечами профессор.
…Минут через десять Султан-хан вновь стоял перед ним одетый, а пожилой врач угрюмо смотрел на него.
– Сколько вам лет, капитан?
– Двадцать четыре.
– Двадцать четыре. Совсем еще юноша. – И жестко спросил: – Правду узнать хотите?
– Да, – ответил горец.
– Вы очень опасны.
– Для других?
– Нет, для себя. У вас тяжелая форма нервной экземы… Надо немедленно бросить летную работу и лечиться. Иначе болезнь приведет к полному нервному истощению, и даже сердце может сдать в полете.
– Сколько нужно лечиться? – глухо спросил горец.
– Годы.
– А воевать! Кто будет за меня воевать, я спрашиваю! – выкрикнул капитан. Потом сказал хриплым шепотом: – Значит, это неизлечимо.
– Иногда – да, – последовал ответ.
Султан-хан избегал мыслей о смерти. Всякий раз, когда они против воли возникали в сознании, он с жадностью обреченного цеплялся взглядом за все живое. Рыхлое поле аэродрома, самолеты, пахнущие нитролаком, землянка с тесноватыми нарами, голоса друзей – все это становилось необыкновенно родным.
– Ну что же, если откажет сердце, – сурово говорил себе Султан-хан, – здесь я бессилен. Но уходить от боевых друзей в тыл сейчас, когда полк, истекая кровью, ведет бои… Нет, дудки! Это позор и предательство! Уйти можно только так, чтобы фашисты вспоминали тебя не один день!
Капитан сдавил ладонями виски, пошатываясь добрел до землянки. Свет керосиновых ламп больно хлестнул по глазам. Плечистый Боркун поднялся навстречу, весело улыбнулся:
– Султан, где ты бродишь? У нас на четверых бутылка водки. Садись.
– Давай, кунак! – с наигранной веселостью воскликнул капитан, и рука его потянулась к налитой стопке. Коля Воронов перочинным ножом резал сыр. На верхних нарах уже похрапывали Стогов, Барыбин и другие летчики. Султан-хан посмотрел на нижние нары и обрадовался, увидев, что Алеша Стрельцов тоже задремал, подложив под пухлую щеку загорелый кулак.
– Давай, Вася, – воскликнул Султан-хан и, чокнувшись с Воркуном, Колей Вороновым и Красильниковым, выпил водку, горькую, ненужную, неуспокаивающую и невеселящую.
Старший политрук Румянцев проснулся под утро. За маленьким слюдяным оконцем возникал серый рассвет. В лампе, горевшей всю ночь, чадил до предела закрученный фитиль, и воздух вокруг лампы был синим. Кто-то надрывно храпел на верхних нарах. «Стогов, что ли? – досадливо подумал Румянцев. – Эк он рулады-то высвистывает».
Стенки железной печурки краснели в темноте. Из неплотно прикрытого поддувала выскакивали мелкие искорки. «О чем они тут говорили? – вспомнил Румянцев. – О женской верности?» Он вдруг болезненно поморщился. «Софа?» – подумал он и сразу почувствовал внутри себя необычайную пустоту.
Мало кто в полку догадывался о том, как протекала семейная жизнь комиссара. Да, пожалуй, никто, кроме Демидова, не мог и сомневаться в ее прочности… До войны Румянцев всегда был «на людях». В ДКА на кинофильмы и концерты заезжих артистов он приходил вместе с Софой, на воскресных массовках тоже появлялся с нею, и не было случая, чтобы кто-нибудь слышал хотя бы легкую перебранку супругов. Да, собственно, и дома ее не было, этой перебранки.
Смежив глаза, Румянцев внезапно увидел свою прежнюю квартиру, мебель, расставленную Софой, наивные столетники на подоконниках.
Он возвращался домой очень поздно. Если были ночные полеты – только под утро. Приближаясь к дому, видел в угловом окне мягкий голубоватый свет. «Сонюшка небось читает», – ласково думал он о жене. Софа любила мягкие полутона. Она и абажур голубой выпросила у супруги инженера Стогова, приехавшего с Халхин-Гола.
Убыстряя шаги, Борис Алексеевич взбегал на второй этаж, нашарив в кармане комбинезона ключ, открывал английский замок. Софа лежала в постели, свесив голые ноги с мягкой, розовой от загара кожей, и перелистывала страницы какого-нибудь романа.
– Ах, это ты! – говорила она, увидев мужа, и в негромком ее голосе, в ленивом потягивании так и сквозило равнодушие.
Борис Алексеевич ощущал, как на смену радости приходит огорчение, но старался отогнать его. Стаскивая с себя лётное обмундирование, весело произносил:
– Чего ты не спишь, малыш? Неужели меня дожидалась?
– И тебя, и роман ерундовый дочитывала. Хочешь кофе?
Они наскоро ужинали и ложились спать. Борис Алексеевич забирался под одеяло быстро, а Софа еще долго шлепала по полу босыми ногами и шуршала халатом, словно никак не могла его снять. Наконец, протяжно зевнув, она укладывалась.
– Ой, как я устала, тебя ожидая!
Она поворачивала к нему свое лицо – в нем не было никакого волнения, в нем стыло то же ленивое, бесстрастное выражение. Борис Алексеевич жадно целовал ее губы, лоб, глаза.
– Ну хватит, хватит! – вяло улыбалась она. – Спокойной ночи, Боря!
Софа повертывалась к нему спиной, взбивала подушку и по-кошачьи поджимала под себя ноги. Через минуту-другую до его слуха доносилось ровное легкое дыхание. А ему не спалось. Сцепив ладони на затылке – это была его любимая поза, – он смотрел в темный потолок и бессознательно прислушивался к гулким толчкам своего сердца. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, надеясь, что вот-вот Софа откроет глаза, повернется к нему, обнимет. Каким бы счастливым стал он тогда. Но Софа спала, и, кроме постукивания будильника, в комнате ничего не было слышно. Борис Алексеевич засыпал не скоро, мутным, непрочным сном.
Наступало утро и приносило с собою обычный круговорот дел. Торопливое умывание, сборы на аэродром… Если он зажигал свет, чтобы разыскать штурманскую линейку или ветрочет, Софа на мгновение открывала глаза и сонно предлагала:
– Хочешь, я встану поджарю тебе яичницу? И кофе можно разогреть.
– Спасибо, Сонечка, я в столовой с ребятами позавтракаю, – отвечал Румянцев, стараясь подавить в себе глухое раздражение, но оно все же прорывалось, звучало в голосе помимо воли, и Софа его улавливала, тотчас же отворачиваясь, говорила:
– Как знаешь, можешь завтракать где тебе угодно. Свет только не зажигай, пожалуйста.
И он уходил, всем своим существом понимая, до чего она сейчас к нему равнодушна.
Иногда случалось, что Румянцев возвращался домой под хмельком. Его усилий не показать этого жене хватало ровно на столько, чтобы вручить ей подарок: коробку дорогих духов или примятый сверток с пирожными. Первые же произнесенные слова выдавали его с головой, и чуть влажные глаза Софы становились неподвижно вопросительными, потом с явной брезгливостью и неприязнью задерживались на его виноватой фигуре. – Ты с какой это радости напился, Боря? – сурово спрашивала жена. – Целый день тебя жди, а появишься – радуйся, что осчастливил своим пьяным ликом.
Борис Алексеевич делал к ней примирительный шаг.
– Да я ведь чуточку, Сонечка, с друзьями.
– Не приближайся, – с возмущением останавливала его Софа. – Нечего сказать, хорош! – И все наступала, наступала…
Безнадежно махнув рукой, Румянцев опускался на тахту, молча качал головой. Ему бы не молчать, а говорить. Говорить о том, какой пустой и неприютной становится их жизнь, каким ледяным равнодушием встречает и провожает его жена, ему бы проникнуть в ее замкнутый душевный мирок, и, может, все разрядилось бы, поправилось, стало на свое место. Но слова, горячие, искренние, которые мысленно столько раз произносил Борис Алексеевич, застывали где-то глубоко и, умирали невысказанными. Он только сдавливал голову и, быстро трезвея, печально повторял:
– Да. Плохо. Очень плохо. Очень…
Борис Алексеевич не мог не чувствовать, что после замужества Софа быстро к нему охладела. Это особенно обострилось после ее неудачных родов. Ребенок умер, и Софа возвратилась из больницы неразговорчивой, отчужденной. Однако память Румянцева, до мелочей сохранившая так хорошо прожитый первый год их совместной жизни, заставляла искать в отношении к нему Софы осколки прежней нежности…