— Ты знаешь о странных вещах, которые Гай, бывало, говорил, как магические формулы или заклинания, особенно часто в конце болезни, и я так расстраивалась, потому что не могла их понять, а спрашивать его не решалась…. Обычно он говорил о кольце: «она продала кольцо, ей надо было хранить кольцо». Анна мне объяснила, что это такое. Это, конечно, из «Венецианского купца». Помнишь кольцо, которое жена Шейлока подарила ему и которое Джессика забрала, когда сбежала из дому?..
— И что с ним случилось?
— Она променяла его на обезьяну.
— Интересно, почему Гай…
— Он отождествлял себя с Шейлоком. Признавался мне: в нем живет постоянное чувство, что он должен в один прекрасный день все бросить и бежать куда глаза глядят. Полагаю, это глубоко еврейское чувство. Он всегда будто сидел на чемоданах.
— Мне он казался воплощением стабильности. А еще он говорил что-то такое о белом лебеде…
— Да, но я не знаю, как это объяснить, а еще о кубе…
— Каком кубе?
— О верхней стороне куба. Достать или достичь «верхней стороны куба».
— Ударить по верхней стороне куба. Тут я могу помочь.
— Ты?
— Как странно. Ты, возможно, не помнишь, но много лет назад, когда Гай играл в теннис в «Королевском клубе»…
— Он был таким замечательным игроком…
— Да, так вот, тогда он из чистой любезности пару раз предложил мне сыграть с ним. Я был безнадежен. Он пытался научить меня и повторял слова, которые говорил ему тренер: «Когда делаешь подачу, представляй, что мяч — это куб и ты хочешь ударить по его верхней стороне».
— Господи, — воскликнула Гертруда, — я-то думала, что это какой-нибудь философ из досократиков, а оказывается, речь шла о теннисе!
— Знаешь, Гертруда, я любил Гая, я любил его. И боялся, но он был мне как отец. Он был хороший человек.
— Да. Да. Да.
Они замолчали.
Тим думал: не странно ли, что вот будут идти годы, сменяться сезоны и дни становиться короче, и они будут совершать паломничество по годовщинам того дня, когда влюбились друг в друга, потом дня, когда друг друга потеряли, потом, когда вновь встретились в Британском музее, потом дня свадьбы и ужасного времени, когда снова разошлись, и празднества листвы, и соединения во Франции, потом переезда в новый дом, и так до годовщины смерти Гая. Каждый год, встречая Рождество, они будут вспоминать эту годовщину. О господи, какой она будет, эта первая годовщина? Что будет чувствовать Гертруда по мере приближения этого дня? Какая тьма должна накапливаться в ее сознании? Должно быть, она уже каждое утро думает: «В этот день, год назад». И все же она любит его и, кажется, способна и скорбеть, и испытывать радость. А если она вдруг не выдержит? Не безумен ли он, думая, что она будет продолжать его любить?
А Гертруда думала: не оттого ли она стремится к блаженству, что иначе ее горе будет слишком невыносимо? Не только ли сейчас она начала скорбеть по-настоящему, когда обрела надежное место, где можно предаваться скорби? Теперь она знает, что выживет. И все же она сказала Гаю, что без него тоже умрет, и верила в это. Сказала, что тоже будет мертва. Мертвая среди живых. И не умерла. Живет, и с ней произошло множество невероятных, изумительных вещей. Она обрела Анну и вновь потеряла ее, думала, что Анне назначено сопровождать ее в трауре, что они медленно пойдут вместе в будущее, но все обернулось иначе. Она ускользнула от протянутой к ней руки смерти и не может представить, что это было неправильно. Та ли она, что прежде, что с ней стало? Да, она будет оплакивать Гая, устроив свою жизнь, лить слезы, а Тим молча утешать ее, гладить по волосам и целовать ей руку.
И еще Гертруда думала: почти год назад Гай сказал ей: если она надумает выйти замуж, то пусть выходит за Графа. И она решила, будто он не хочет, чтобы она выходила за Манфреда. Больше она в это не верит. Наверняка Гай просто желал, чтобы она жила спокойно и счастливо. Он умолял ее быть счастливой. Но что он подумал бы сейчас?
Ее уже не преследовала память о Гае, но чем ближе становился канун Рождества, тем она острее чувствовала, что не примирилась с ним. И говорила себе, что невозможно достичь окончательного примирения с мертвыми, если не принимать за примирение равнодушие и забвение. Они не могут осуждать нас, но не могут и прощать. У них нет ни знания, ни силы, ни власти. Они могут существовать только как вопросы, как бремя, как боль и как странные объекты любви. Она всегда будет любить Гая, оплакивать его, нуждаться в нем, чувствовать боль, и этот вопрос и это бремя останутся с ней до конца жизни.
А Тим думал: ее мысли сейчас о Гае. Ах, эта печаль, печаль в глубине чуда. Он будет верен ей, думал он, будет служить ей преданно и с любовью все отпущенные им дни жизни. И никогда больше не солжет ей. Никогда. Никогда. Никогда? Ну, почти.
— Это так печально, — сказала Гертруда, — я надеялась, Анна будет с нами на Рождество, надеялась, мы встретим его все вместе: ты, и я, и Анна, и Питер, а теперь ее не будет.
— Не будем играть в шахматы, ладно? — предложил Тим. — Давай ложиться.
— Да, дорогой. Знаешь, я тут вот о чем подумала. Попробую написать роман, мне всегда казалось, что у меня получится.
— Вот это да! — воскликнул пораженный Тим. — И обо мне там напишешь?
Они отправились в спальню.
— Ты не заболел? — спросила Манфреда миссис Маунт.
— Нет.
— Я думаю, заболел, заразился от Джанет, вечно скрываешь простуду.
— Да нет же. Забыл сказать, Белинтой возвращается.
— О, прекрасно. Но почему сейчас, когда как раз начинается лыжный сезон? Наверное, деньги кончились.
— Полагаю, дошел слух, что его мать собирается замуж!
— Тогда ничего удивительного. Думаю, она сама и пустила слух. Ты, конечно, никогда не видел ее.
— Нет.
— Горгона. Таких теперь нигде не встретишь, даже в Ирландии. Но скажи на милость, откуда у Белинтоя деньги, не ты ли даешь их ему?
Манфред улыбнулся.
Он и Вероника Маунт попивали бренди дома у Манфреда. Был поздний вечер. Подмерзшие тротуары искрились инеем. Обещали снег. Но дома у Манфреда было тепло и уютно.
Комната, где они сидели, была просторной, с высоким потолком и бледно-желтыми стенами, которые Манфред не удосужился перекрасить, когда въехал сюда несколько лет назад. В мягком свете нескольких настольных ламп, расставленных у декоративного камина, она выглядела довольно приятно. Манфред и миссис Маунт (пообедав в ресторане) сидели в тени в разных углах длинного дивана, среди множества расшитых подушечек, на гору которых миссис Маунт раздраженно пыталась опереть локоть. На большом шелковом ковре у их ног были изображены изысканные розовато-лиловые охотники, преследующие изысканных розовато-лиловых зверей. По затененным бледно-желтым стенам висели гравюры и акварели — трофеи бессистемного увлечения Манфреда. В общем, он был равнодушен к тому, что его окружало, даже внимания не обращал, хотя бывало, увлеченный какой-нибудь идеей, получал удовольствие, таща домой некое сокровище изобразительного искусства.
Манфред сидел, повернув к гостье крупное ласковое лицо. Он был, как обычно, в строгом черном костюме, белой рубашке и темном шелковом галстуке с рисунком в виде редких красных звездочек. На Веронике было вечернее платье без изысков, полуночно-синее шерстяное с бледно-голубым шелковым гофрированным шарфиком, повязанным на шее с продуманной небрежностью. Беспокойные изящные ноги она подняла на диван, поджав под себя. Ее дорогие потертые туфли знавали лучшие времена.
Вероника продолжала:
— Граф будет рад увидеть Белинтоя.
— Для Графа наступили великие дни.
— Да, и в смысле Гертруды, и в смысле Папы.
— Что Гертруда сделала такое с Графом? Это поразительно.
— То, что Гертруда сделала, — сказала Вероника, — ей ничего не стоило, она протянула руку и втянула его в магический круг своей любви.
— Это было милосердно с ее стороны.
— Как ты наивен, даже скучно. Это было сделано из корысти. Она просто не хотела, чтобы Граф уезжал. Зачем лишаться раба?