Неверно построенные семейные отношения заканчиваются внебрачными связями. Или ведут к самому неприятному — так называемому menage a trois. Если нам с Позвоночником, где бы мы ни находились, не удается договориться, как вороны на падаль слетаются хиропрактики, жрецы-физиотерапевты, массажисты, массажистки и просто садисты; нас пытаются исцелить кварцевыми лампами, иглоукалыванием, наложением рук и ароматерапией. Самые запоминающиеся примеры: в Бразилии — полуголый мужик чудовищных размеров, оборудовавший камеру пыток в подвале отеля, который обещал избавить меня от болей при помощи сильной струи воды и обрушил на меня целый водопад (не помогло); в Париже — не блещущий чистотой старичок китаец на каком-то чердаке, уложивший меня на не блещущую чистотой кровать и воткнувший в разные места мириады игл (не помогло); и, наконец, могучая дама, чистый Рембо в юбке, которая буквально за шкирку волокла меня к своему орудию пыток, сладострастно шепча: «Я выправлю твой Позвоночник!» (не помогло).
Но самым незабываемым стал Doctor Strangelove. Я не решаюсь назвать его настоящее имя, для врача такое имя — чистая смерть, по-голландски оно звучало бы как «доктор Рак». (Я не шучу!) Свидание с ним в одном крупном европейском городе организовал, исключительно из жалости, мой издатель.
От вида кабинета доктора Р. захватывало дух. Стены сверкали белизной, мебель — пластиком, лампы — неоном. Шестое чувство шепнуло мне: счет ожидается заоблачный. Феи, которые записывали
мое имя и все прочее в компьютер, выглядели так, словно еда и питье не требуются им вовсе. Они не говорили, а журчали, словно ручейки. Меня попросили подождать, я сел — и утонул в неопределенном предмете современной мебели. Наконец меня представили самому доктору Р.: белые волосы, белые сабо, белые носки, белый халат, белые зубы. Я почувствовал себя бедным, грязным и оборванным. Он занес в компьютер дополнительные данные обо мне и, произведя некие мистические операции, вычислил, что необходимо сделать с моим неверно функционирующим телом; Позвоночник, оказывается, необходимо растянуть, тогда наступит новый период его отсутствия, как бы возвращение во времена безоблачного детства. Я выкатился за дверь, сжимая в руке бумажку, которую полагалось «показать своему доктору». Последнее напутствие было произнесено брезгливым тоном, словно перед ним стоял не я, а ничтожный доктор из далекой Голландии: крестьянин в деревянных башмаках, с бидоном молока в руке и толстенной сигарой в зубах.
Кабинет голландского доктора не поразил меня ничем, кроме портрета матери на каминной полке. Фей у него не водилось, дверь он отворял сам. Осмотрев мой бедный скелет, поворачивая, наклоняя и растягивая его в разные стороны, он обратился наконец к письму знаменитого зарубежного коллеги. Проглядывая список предложенных мер, он время от времени замечал: «На вашем месте я не стал бы этого делать». И каждый раз я радостно соглашался, хотя и не знал, о чем идет речь. Дочитав до конца, доктор предложил:
— Сходите к госпоже Икс, она занимается Менсендик-терапией [99]; она даст вам пяток упражнений, которые надо делать ежедневно.
Так я и поступил. И что Позвоночник? Понятия не имею, иногда мне кажется, что он завел роман с госпожой Менсендик и проводит время с нею, потому что почти совсем перестал ныть и жаловаться. Впрочем, иногда он зовет меня поплавать, но разве эти редкие встречи сравнятся с назойливой близостью, существовавшей между нами раньше…
«Рембрандт-отель»
Случай, о котором пойдет речь, произошел в Лондоне, и было это — я точно знаю — не позже 1972 года. Размышляя о прошлом, я понял, что жизнь мою можно разделить на три периода: лондонский, парижский и берлинский — по городам, в которых в каждый из периодов я предпочитал жить. Здесь речь пойдет о Лондоне, первом иностранном городе, в котором я попал в театр. В школьные годы в мою бедную голову намертво вдолбили, что Лондон — город туманов; о том же твердили старые черно-белые фильмы, где фигурировали duble-deckers [100]и London Bridge.
Я сел на паром до Харвича, море было довольно бурным; наступило утро, и с палубы открылся вид на огни порта. Но тут, как и было обещано, поднялся туман и окутал берег романтическим флером, отчего все вокруг приобрело особое очарование. В ту пору я путешествовал еще не слишком много, но, набравшись опыта во Франции и Скандинавии, успел понять, что в разных странах и обычаи разные.
На станции я оказался в шесть утра; было холодно, из порта доносился рев туманной сирены. Люди вокруг читали утренние газеты и почти не разговаривали друг с другом. Я спросил в буфете чаю, который оказался непривычно крепким; пока я расплачивался, буфетчик, называя меня Loveи Dear, поражался тому, что я не собираюсь смягчить вред, наносимый организму этим смертельно опасным напитком, добавив в него молока. Я не знал еще, что англичане обращаются так друг к другу всегда, слова эти ровно ничего не значат, и решил, что во мне есть что-то особенное и буфетчик искренне полюбил меня. В ответ я немедленно влюбился в Англию и люблю ее до сих пор. Прибыл поезд, влекомый локомотивом, жалобные крики которого я узнал издалека — благодаря тем же фильмам. Следующим поводом для изумления оказались купе: каждое имело персональный выход на перрон. Понятия не имею, как это выглядит теперь, но в памяти моей сохранились плюшевые диваны и копченая рыба с тостами, которую подали на завтрак с чашкой Lethewater [101]. Пейзаж за окном тонул в сероватой мгле, и ситуация не слишком изменилась, когда мы прибыли в город. Не помню, где я в тот раз останавливался, зато помню, что ухитрился посеять что-то из своего небгатого багажа, пока шел по улице, и, переходя дорогу, едва не попал под красный «двухпалубный» автобус, потому что не знал, что в Лондоне левостороннее движение. Запах дыма, крики мальчишек-газетчиков — к таким словам школьный английский меня не подготовил; когда же наконец открылись пабы, я оказался в совершенно невообразимом мире. Мне безумно нравилось все. Плюшевая обивка, духота, дым сигарет, гармонировавший с туманом за окном; здесь меня тоже называли Dearи Love, но, прежде чем выдать стакан, требовали рассчитаться за выпивку, и я платил огромными, тяжелыми монетами, в которых не сразу научился разбираться… Вспоминая все это, я понял, что привычка уничтожает главные прелести путешествия: только радостное возбуждение при встречах с чем-то новым и осторожная подозрительность, с которой приходится действовать в незнакомом месте, делают путешествие волнующим и незабываемым. Я сходил в театр; убей меня, не помню, что за пьеса там шла, зато помню, что, попав в антракте в буфет, был потрясен, увидев там бренди и джин с тоником: в Голландии такого тогда не водилось. В Городском театре Амстердама я впервые посмотрел Чехова с Ко ван Дайком и Ханом Бентц ван ден Бергом, Жана Ануя с Палом Стейнбергеном и Фи Карелсен и первые пьесы Хьюго Клауса с Иной ван Фаассен, Тоном Лутцем и Хансом Крузо [102]; я полюбил театр так сильно, что совершал регулярные паломничества в Лондон, чтобы поглядеть на Джона Гилгуда, и Пегги Эшкрофт, и Мегги Смит, и Алека Гиннесса, а оттуда, на другом пароме, отправлялся в Париж, где шли пьесы Сартра, Жана Жене и, конечно, Ануя. Вот только — почему у дверей театра сердце мое не сжимается больше? Я помню, когда это случилось впервые. И точно знаю где: в Городском театре Амстердама. Не важно, какую пьесу давали. Но и сейчас, в далекой Испании, стоит закрыть глаза, я вижу сквозь бесконечный коридор времени этот зал, место, в котором я чувствовал себя как дома. 1951 год. Ряды красных кресел. Старый друг взял меня в тот раз с собой, скорее всего, давали Чехова, но чтобы знать наверняка, надо посмотреть репертуар за тот год. Дома, в Амстердаме, это проще — там стоит ящик, набитый театральными программками; тут приходится копаться в памяти. Итак: декорации — Николас Вайнберг и Мегген Коорнстра, исполнители — Анк ван дер Муур, Гюс Остер, Йохан Реммелс, Эллен Фогел, Мери Дрессельхауз, Миин Даумайер ван Твист — их имена навеки запечатлены в моей памяти, и я хочу уберечь их от неумолимого забвения, превращающего людей в легенды, понятные на самом деле лишь участникам представления.