— Нет, так не пойдет, — сказал Ньюмен.
— Ну что тебе стоит.
Он все-таки сунул конверт Ньюмену и через мгновение получил его назад.
Тедди вперился взглядом в плечо Ньюмена.
У Ральфа в руке замусоленный голубой конверт.
В воскресенье у ворот вместе с Тедди стоял высокий худой суровый старик, тщательно выбритый, с бесцветными глазами, на его лысой восковой голове красовался старый морской берет времен первой мировой войны. На вид старику было лет восемьдесят.
Сторож в зеленой форме велел ему посторониться и не мешать выходу.
— Отойди-ка, Ральф, не стой на дороге.
— Почему ты не хочешь бросить письмо в ящик, ведь ты мимо пройдешь? — спросил Ральф скрипучим старческим голосом, протягивая письмо Ньюмену.
Ньюмен не взял письмо.
— А вы кто?
Тедди и Ральф молчали.
— Это отец его, — объяснил сторож.
— Чей?
— Тедди.
— Господи, — удивился Ньюмен. — Их обоих здесь держат?
— Ну да, — подтвердил сторож.
— С каких он тут пор? Давно?
— Теперь ему снова разрешили гулять. А год назад запретили.
— Пять лет, — возразил Ральф.
— Нет, год назад.
— Пять.
— Вот странно, — заметил Ньюмен, — вы не похожи.
— А сам ты на кого похож? — спросил Ральф.
Ньюмен растерянно молчал.
— Ты где воевал? — спросил Ральф.
— Нигде.
— Тогда тебе легче. Почему ты не хочешь отправить мое письмо?
Тедди, набычившись, стоял рядом. Он приподнялся на цыпочки и быстро сделал выпад правой, потом левой в сторону почтового ящика.
— Я думал, это письмо Тедди.
— Он попросил меня отправить его. Он воевал на Иводзима. Мы две войны прошли. Я был на Марне и в Аргонском лесу. У меня легкие отравлены ипритом. Ветер переменился, и фрицы сами хватанули газов. Жаль, не все.
— Дерьмо сушеное, — выругался Тедди.
— Опусти письмо, не обижай беднягу, — сказал Ральф. Дрожь била его длинное худое тело. Он был нескладным и угловатым, блеклые глаза смотрели из впалых глазниц, а черты лица казались неровными, словно их вытесали из дерева.
— Я же говорил, пусть ваш сын что-нибудь напишет в письме, тогда я его отправлю, — растолковывал Ньюмен.
— А что написать?
— Да что угодно. Разве никто не ждет от него письма? Если он сам не хочет, пусть скажет мне, я напишу.
— Дерьмо сушеное, — снова выругался Тедди.
— Он мне хочет написать, — сказал Ральф.
— Неплохая мысль, — заметил Ньюмен. — В самом деле, почему бы ему не черкнуть вам пару строчек? А может быть, лучше вам отправить ему письмецо?
— Еще чего.
— Это мое письмо, — сказал Тедди.
— Мне все равно, кто напишет, — продолжал хмуро Ньюмен. — Хотите, я напишу ему от вашего имени, выражу наилучшие пожелания. А могу и так: надеюсь, ты скоро выберешься отсюда.
— Еще чего.
— В моем письме так нельзя, — сказал Тедди.
— И в моем нельзя, — мрачно произнес Ральф. — Почему ты не хочешь отправить письмо таким, как есть? Спорим, ты трусишь.
— Нет, не трушу.
— А вот, держу пари, трусишь.
— Ничего подобного.
— Я никогда не проигрываю.
— Да что тут отправлять? В письме нет ни слова. Чистые листы, и ничего больше.
— С чего ты взял? — обиделся Ральф. — Это большое письмо. В нем уйма новостей.
— Мне пора, — сказал Ньюмен, — а то еще на поезд опоздаю.
Сторож выпустил его. За Ньюменом закрылись ворота.
Тедди отвернулся и обоими глазами, серым и затянутым бельмом, уставился поверх дуба на летнее солнце.
У ворот, дрожа, стоял Ральф.
— К кому ты ходишь по воскресеньям? — крикнул он вслед Ньюмену.
— К отцу.
— Он на какой войне был?
— У него в черепушке война.
— Его гулять пускают?
— Нет, не пускают.
— Значит, он чокнутый?
— Точно, — ответил Ньюмен, уходя прочь.
— Стало быть, и ты тоже, — заключил Ральф. — Почему бы тебе не остаться с нами? Будем тут вместе слоняться.
Последний из могикан
Пер. Р.Райт-Ковалева
Решив, что художник из него все равно не выйдет, Фильдман приехал в Италию — писать исследование о Джотто. Первую главу он вез через океан в новеньком портфеле из свиной кожи — сейчас он крепко держал этот портфель в потной руке. Все на нем было новое: темно-красные туфли на каучуке, теплый твидовый костюм, хотя позднее сентябрьское солнце косыми лучами палило с римского неба, и в чемодане лежал совсем легкий костюм, дакроновая рубашка и хлопчатобумажное с дакроном белье — такое легко и быстро стирать в путешествиях. Чемодан, старый и тяжелый, с двумя ремнями, немного смущавший его, он одолжил у своей сестры Бесси. Он решил, что к концу года, если останутся деньги, он купит новый чемодан во Флоренции. Хотя уехал он из Штатов в неважном настроении, в Неаполе он стал бодрее, а теперь, простояв перед римским вокзалом минут двадцать, он все еще был поглощен созерцанием Вечного города, все еще чувствовал восторг, охвативший его в ту минуту, как он впервые увидел, что прямо за кишащей машинами площадью стоят развалины терм Диоклетиана. Фидельман вспомнил, что он читал, будто термы перестраивались при участии Микеланджело и сначала были церковью и монастырем, а позже стали музеем, действующим до сих пор.
— Только вообразить себе, — пробормотал он, — только вообразить — сама история…
Но тут перед ним внезапно возник его собственный образ: не без горькой радости он как бы увидел себя извне и изнутри, до мельчайших подробностей, и когда перед ним встало его собственное, столь знакомое лицо, он мысленно залюбовался и глубиной искреннего чувства в глазах, слегка увеличенных очками, и чуткостью тонких овальных ноздрей и неспокойных губ, отделенных от носа недавно отпущенными усиками, — по мнению Фидельмана, они были словно вылеплены скульптором и придавали ему еще больше достоинства, несмотря на небольшой рост. Но в тот же миг это неожиданное острое ощущение себя самого — и не только внешнее — вдруг поблекло, весь восторг, как ему и полагалось, испарился, и Фидельман понял, что существовала внешняя причина этого странного, почти трехмерного отражения его самого, которое он только что ощутил и увидел. Справа, невдалеке от себя, он заметил незнакомого человека — скелет, чуть обросший мясом. Прислонившись к бронзовому на каменном постаменте памятнику, изображавшему этрусскую волчицу с прильнувшими к ее тяжелым сосцам младенцами — Ромулом и Ремом, незнакомец наблюдал за Фидельманом с таким собственническим видом, что было ясно: уже давно, должно быть с той минуты, как приезжий вышел из поезда, он весь целиком, с ног до головы, отразился во взгляде этого человека. Поглядывая на него исподтишка и делая вид, что не смотрит, Фидельман увидел личность примерно своего роста, странно одетую в короткие коричневые брючки и длинные, до колен, черные шерстяные носки, натянутые на слегка кривые, палкообразные ноги в маленьких остроносых дырчатых башмаках. Пожелтевшая рубаха была раскрыта на впалой груди, рукава подвернуты, открывая худые волосатые руки. Высокий лоб незнакомца был бронзового цвета, густые черные волосы, отброшенные назад, открывали небольшие уши, на бритом лице темнела густая щетина, а его нос с загнутым кончиком явно мог пронюхать что угодно. Но заметнее всего было выражение мягких карих глаз — такая жадность горела в них. И хотя лицо у него было самое смиренное, он только что не облизывался, подходя к бывшему художнику.
— Шалом! [50]— приветствовал он приезжего.
— Шалом, — нерешительно ответил тот, произнося это слово, насколько он помнил, впервые в жизни. О боже! — подумал. — Хорош подарочек! Первый привет в Риме — и надо же! — такое местечковое чучело.
Незнакомец, улыбаясь, протянул руку.
— Зускинд, — сказал он, — Шимон Зускинд.