— …Мама, как наша жизнь грустна! — вскрикнула дочь, зарывая лицо в колени матери. («А танцы-то, танцы-то как?» — нашептывал ей дьявол.)
Ана пробормотала что-то, устыженная и обиженная.
— Не нахожу! — закончила она почти враждебно.
Но пока краска жгла ей лицо, и вся комната, невидимая ею, бешено вертелась кругом них, девушка поняла, что не грусть вызвала ее порыв. И что она не может выносить это немое существование, которое всечасно давило ее, эту комнату, этот город, всю эту массу посуды в буфете, чучело птички, готовое пролететь по дому с соломенным своим нутром, высоту заводской трубы — все это неудержимое равновесие, какое одна лишь лошадь может выразить в гневном топоте копыт… Вот это веселье так веселье, его ничем не сломить, разве что военный оркестр перервет, пройдя по улице и заставив все окна города распахнуться одно за другим.
Когда девушка поднялась с колен, лицо ее было спокойно.
Вещи были построены вокруг нее вполне солидно. Чашки с кофе дымились, мать сидела за столом, скатерть лежала ровно — все снова недосягаемо.
Она уселась пить кофе. И задумалась о том, что комична была бы жизнь их обеих, если б они обе говорили. И как город Сан-Жералдо разрушился бы, если б вместо того, чтоб рассматривать его, держа на расстоянии, недосягаемом для голоса, кто-нибудь наконец заговорил. Если б она и Ана разговаривали, она б давно нашла момент разбить свое собственное сопротивление искренним словом. Но между людьми, друг друга не понимающими, объяснения бесполезны.
— Ах, Лукресия, девочка моя, я сегодня так плохо спала, — сказала Ана, обескураженная независимым видом Лукресии, которая, после мгновенного порыва, снова стала бесстрастна.
— Мама, милая, вам надо больше выходить из дому.
— Сохрани меня Бог, доченька, о Господи, что ты говоришь?
Но пока Ана готовилась продолжать, втягивая дочь в длинный разговор, девушка встала, пересекла коридор и вошла в приемную. Где свет из чужих окон позволял не зажигать лампы. Тут она взяла ботинки и начала тихонько начищать в полумраке.
Вначале немного неузнаваемая, через мгновенье комната стала принимать свой прежний контур, имея средоточием цветок.
Душою был ветер, норд-вест дул стремительным потоком, дробимым фасадами зданий.
Помещение было заставлено кувшинами, безделушками, креслами с вязаной накидкой, и на цветастых обоях стен теснились вырезки из журналов и картинки из старых календарей. Воздух душный и чистый, как бывает в постоянно запертых помещениях. Пыльный запах старых вещей. Но скоро начнется такая выставка — каждый предмет окажется на виду… Ничто не помешает этой двери открыться — ветер обещает сдернуть все засовы!..
Водя все медленней щеткой по ботинку, мечтательная девушка с удовольствием осматривала свою крепость, не ища тайного, но глядя в упор: приучилась смотреть на вещи честно. Стараясь стоять крепко — как на Паственном Холме. Такова была ее манера смотреть. В этой девушке, что знала о себе немногим больше, чем свое имя, стремление видеть было стремлением проявить себя. Когда каменщик строит дом, он с гордостью смотрит на свою работу и улыбается — так и Лукресия Невес могла знать о себе лишь то, что вне ее и что можно видеть.
Но надо было собрать все свое мужество, чтоб начать… Пока она не приступит, город остается нетронутым. Но стоит начать смотреть, как он распадется на тысячи кусков, которые потом и не соберешь.
Нужно большое терпение, чтоб строить и разрушать, и строить сызнова, и знать, что можешь умереть как раз в тот день, когда разрушила с целью воздвигнуть.
В своем неведении она чувствовала лишь, что необходимо начинать с первых попавшихся вещей в Сан-Жералдо — со своей приемной, например, — чтоб переделать постепенно весь город. Она даже воткнула первый верстовой столб в своих ог-лядных владеньях — кресло поставила. Кругом, однако, оставалась пустота. Даже она сама не могла приблизиться к неприступной твердыне, отгороженной креслом. Ей никогда не удавалось переступить через покой кресла и направиться к второочередным вещам.
Однако пока она так вот смотрит, не минует ли время, какое однажды назвалось бы совершенным? А то эти долгие годы проходят через растраченные мгновенья: через редкие минуты, когда у Лукресии Невес есть только одна судьба… Поскольку была медлительна, вещи под пристальным взглядом принимали свои формы четко — это ей иногда удавалось: постичь предмет в его сущности.
И подпасть под его волшебство… Вон стол в темноте. Поднятый над самим собой в силу своего бездействия. Вон другие вещи этой комнаты, объевшиеся собственным существованием, тогда как то, что хотя бы менее тяжеловесно, — как пустой столик о трех ножках — не владею, так и не предлагаю — было преходяще — удивительно — довлеюще — неизмеримо.
Телеграфные знаки — вот сигнал, исходящий от столика. Когда вещь не мыслит, форма ее и составляет ее мысль. У рыбы одна мысль — рыба. Так что ж говорить о камине. Или об этом листке календаря, что треплет ветер… О да, Лукресия Невес видит все. Все.
Хоть от себя ничего не прибавляет, кроме все той же непознаваемой очевидности. Тайна вещей состоит в том, что, выражая себя внешне, они предстают равными самим себе.
Так все устроено. И, пока терла ботинок, девушка смотрела на этот темный мир, наполненный безделушками и цветком — единственным цветком в кувшине, — таково было ее предместье… Она яростно терла бархоткой ботинок.
Вот он, цветок — показывает свой толстый стебель, круглый венчик… выставляет себя напоказ. Но благодаря стеблю он такой недотрога, страшно и взглянуть на него. Нет смысла сидеть здесь невидимкой рядом с цветком-недотрогой. Когда начнет вянуть, можно будет его трогать и глядеть сколько угодно, только поздно будет; а когда он умрет, все станет легко: можно его схватить как попало и выбросить за окно — и комната вся съежится, и между съежившимися вещами можно будет бродить с твердостью и разочарованием, словно все, что смертно, умерло, а остальное вечно и вне опасности.
«А-а-а…» — постанывал знакомый воздух комнаты. «А-а-а…» — прислушивалась девушка над четырьмя ботинками. Желание пойти на бал порою рождалось в ней, росло и оседало пеной на морском берегу. С ботинками в руках, Лукресия Невес склонила голову набок и постаралась украдкой рассмотреть цветок живым. Подошла даже, вдохнула недоверчиво аромат. Одурманилась от глубокого вдыхания, и сам цветок одурманился, вдыхаемый — он предавался ей! Но секунда, другая — не дольше удара копыт! — и аромат стал несовратимым. И цветок остался обессиленным, но все с той лее силой аромата, как прежде… Из чего же создан цветок, как не из самого цветка?..
Так было и есть. А рядом с нею фарфоровый мальчик играл на флейте. Вещь строгая, настолько мертвая, что, к счастью, и вообразить невозможно. Никогда.
О, но ведь вещи не сами видимы — это люди их видят.
А рядом — массивная дверь комнаты. А поодаль — фарфоровая женщина держит на спине маленькие часы, которые давно остановились.
Все это изображало в миниатюре и церковь, и площадь, и башню с часами, и по этой карте девушка ориентировалась, как генерал, командующий битвой. Что сказала бы она, если б сумела перейти от виденья предметов к их называнию. Именно этого она, кажется, и добивалась с таким немым упорством. Ее растерянность происходила от желания назвать все, и увидеть ей было так же трудно, как нарисовать.
И самое трудное было в том, что видимость и была реальностью.
Теперь дождь хлестал уже неистово.
А время тем временем шло. И, хоть ничто не преобразилось, ночь уже потеряла прежнюю дату и пахла сырой известью.
Девушка рассеянно раскрыла журнал, и в полумраке смутно проступили фигуры. Вот греческие статуи… Одна из них, кажется, указывает на что-то?.. Да нет, у нее ведь руки нету. И все-таки ее согнали с места, на которое указывал мраморный обрубок; каждый должен оставаться в своем городе, ибо, перенесенный оттуда, он будет указывать на пустоту — такова свобода странствий. Вот он, обрубок мраморной руки. В полумраке. Какой вид!., девушка отбросила журнал, поднялась… что делать? Ходить из стороны в сторону, пока не выйдешь замуж?.. И она с любопытством открыла дверь на веранду.