Когда стало вечереть и народ потянулся с виноградников в город, все солдаты были на посту; они замкнули Туфу в кольцо и держали винтовки наперевес, одному только Бомболини было дозволено приблизиться к Туфе. Они потолковали о жизни и смерти, и разговор этот нисколько не расстроил Туфу.
— Знаете, как у нас здесь говорят, — сказал Бомболини солдатам: — «Доброму вину и храброму молодцу конец приходит быстро».
— Как насчет молодца, не знаю, — сказал Хайнзик, — а насчет вина — правильно.
И Туфа рассмеялся громче всех. Но за этим смехом — для того, кто умел заглянуть в его душу, — угадывалась тревога за Катерину и печаль. Туфа ни о чем не просил, он хотел только одного, и в этом единственном ему было отказано. К концу дня на площади появился падре Полента. Прохладный ветерок развевал подол его сутаны, и от этого казалось, что священник бежит, хотя шел он очень медленно.
— В Библии применительно к такому случаю ничего не написано, — сказал священник, — но, если ты мысленно преклонишь вместе со мной колена и вознесешь свою молитву к господу, наверное, меня что-нибудь осенит.
— Мы можем, например, помолиться за души тех, кто творит все это со мной, — сказал Туфа. — Можем даровать им наше прощение.
— Ну нет, — сказал падре Полента. — Это уж слишком. Милосердие, знаешь ли, тоже должно иметь границы.
Когда молитвы были прочитаны, солдаты отошли в сторонку, чтобы священник мог исповедать Туфу, и через несколько минут все было кончено.
— Не знаю, соборовать ли тебя сейчас или подождать до утра, — сказал падре Полента.
— Лучше подожди до утра, — сказал Туфа. — Кто его знает, что, черт подери, могу я еще выкинуть ночью.
Священник с большой неохотой покинул Туфу и вскоре вернулся обратно.
— Это, конечно, дело очень деликатное, но вот ты на исповеди не покаялся в том, что жил с этой женщиной, с Малатестой, — сказал священник.
Туфа задумался.
— Я не собираюсь каяться в этом, — сказал он, и теперь пришлось задуматься падре Поленте.
— Ну ладно, это не смертный грех, — сказал он после некоторого размышления. — Никакой это, конечно, не смертный грех. Но ты все-таки должен знать: за это положена не одна сотня лет в чистилище.
— Значит, это та цена, которую мне придется заплатить, — сказал Туфа. А Бомболини он сказал так: — Можешь передать ей при случае, что она вполне этого стоит.
В этот день почти в любое время можно было заметить, что за окнами дома Констанции маячит фигура капитана фон Прума. Он присаживался на минуту-другую к столу — писал письмо или что-то записывал в дневнике — и тут же вскакивал и подходил к окну, которое притягивало его как магнит. Говорят, что так же вот узник смотрит словно зачарованный на воздвигаемый для него эшафот и не может оторвать от него глаз. Говорят, иные узники даже начинают гордиться этим сооружением — гордиться, что такая махина строится специально для них.
«Я был поражен, открыв заложенную во мне способность совершить это, — записал капитан фон Прум в своем дневнике. — Не могу подобрать другого слова: я поразил самого себя».
Когда стемнело, кто-то из солдат спросил капитана, нельзя ли заложнику провести свою последнюю ночь в постели, а не на булыжниках мостовой, по капитан ответил отказом.
«Сердца людей чаще всего слабеют ночью, — сказал ему полковник Шеер. — Именно ночью люди начинают верить, что утром заложник умрет».
И еще одно сказал ему тогда Шеер, и сейчас капитан убеждался, что полковник был прав. Если уж ты взял заложника, сказал Шеер, то хочешь не хочешь, а должен довести дело до конца, иначе народ поймет, что ты с самого начала не был готов пойти на все, совершить последний, завершающий акт и, значит, ты никуда не годишься и можешь поставить на себе крест.
Эта мысль одновременно и пугала и подхлестывала фон Прума.
Время от времени он находил облегчение, повторяя про себя слова Ницше. В этот день он несколько раз процитировал их в своем дневнике и в письмах: «В общем ходе истории жизнь отдельного человека не имеет никакой ценности».
Это были те самые слова, на которые Бомболини попытался однажды возразить.
— Вот тут-то и разница между вами и нами, — сказал Бомболини. — Для нас жизнь каждого это и есть самое ценное.
— Увидим, — сказал фон Прум.
Поскольку милосердие не было в какой-то мере чуждо фон Пруму и к тому же ему очень хотелось убедить всех, что его действиями, когда он посылает человека на смерть, руководит исключительно чувство долга, он разрешил Бомболини в десять часов вечера нанести последний визит заложнику. Туфу по-прежнему интересовало лишь одно:
— Где она? Почему не приходит?
На это Бомболини ничего не мог ему ответить. Он был у Катерины, но она не пожелала его видеть. И вот они оба молчали, и слышно было только, как прохаживаются туда и сюда солдаты да журчит в темноте фонтан.
— Я так и не рассказал ей эту историю, — внезапно промолвил Туфа. Закинув голову, он поглядел на фонтан. — Я хочу, чтобы ты потом, когда меня не станет, рассказал ей историю фонтана. И скажи, что это я тебя об этом просил.
— Я расскажу ей, Карло. — Бомболини не терпелось уйти, он боялся, что расплачется, а ему не хотелось смущать Туфу своими слезами. Но прежде чем уйти, он поцеловал Туфу — сначала в одну щеку, потом в другую. — Прощай, Туфа.
Туфа улыбнулся.
— Почему прощай? — сказал он. — Еще полсуток в моем распоряжении.
И по сей день нам трудно поверить, что кто-то в городе мог спать в эту ночь. Но Бомболини пошел домой, лег и уснул, и Туфа, когда ему бросили на булыжную мостовую соломенный тюфяк, тоже уснул, и люди, глядевшие из окон на площадь, тоже понемногу отошли ко сну, потому что у всех был за плечами трудный день и все знали: даже когда в доме смерть, жизнь должна идти своим чередом, и, помимо Туфы, есть еще налитые соком жизни виноградные гроздья, и завтра нужно будет отдать им всего себя. Солдаты, которые стерегли Туфу, прикончили свое вино и тоже почувствовали усталость. Тихо веял свежий ветерок, монотонно и нежно журчала вода в фонтане и навевала сон, а в доме напротив фонтана немецкий капитан не спал; он уже приготовился ко сну, но потом по какой-то причине, которой сам не мог бы объяснить, снова встал и оделся. Да, интуиция не обманула его, потому что, в то время как он одевался, Катерина Малатеста спускалась из Верхнего города вниз.
Она двигалась бесшумно, туфли несла в руке и старалась держаться в тени домов. Месяц только что народился в ту ночь, и одна сторона площади была залита слабым светом, но противоположная оставалась в тени. Какие-то старуха и старик, стоявшие у окна, потому что сон для них был равносилен смерти, быть может, и видели Катерину Малатесту, когда она пробиралась по темной улице, но не сказали ни слова. Все происходящее вокруг уже па имело для них значения, они могли лишь смотреть и ждать конца.
Выйдя на площадь, Катерина приостановилась — ей хотелось поглядеть на Туфу, но было слишком темно. Все замерло в неподвижности и молчании, слышно было лишь журчание воды, да порой доносились обычные ночные звуки: плач ребенка, призывающего к себе мать, тяжелое сопение волов где-то на одной из боковых улочек, глухое треньканье их колокольчиков, когда они шевелились во сне.
Дом Констанции был погружен во мрак, так что даже старики не видели, как приблизилась к нему Катерина. Возле двери она надела туфли — городские туфли с высокими каблуками, совсем не годные для наших мест, и затем тихонько постучала в дверь, вернее, поцарапалась в нее ногтями.
И так уж в этих случаях бывает: хотя капитан никогда прежде не слышал этого звука, он сразу понял его значение и подумал: хорошо, что Трауба нет в соседней комнате. А Трауб в эту ночь был на площади — сторожил заложника. Прежде чем впустить Катерину, капитан немного прибрал в комнате, затеплил вторую сальную свечу и поставил ее перед зеркалом, отчего сразу стало светлей и уютней, а затем направился к двери.
Он вдруг понял, что, сам того не сознавая, готовился к этой минуте с тех самых пор, как впервые, еще в Монтефальконе, услышал слово «заложник». И все же, когда он отворил дверь, красота Катерины ошеломила его. К этому он не был готов. В книгах и легендах говорится о том, что у мужчин перехватывает дыхание при виде женской красоты, и здесь произошло именно так, как в книгах. Ее красота ошеломила капитана словно удар; она повергла его ниц. Катерина провела этот день по классическому обычаю всех прославленных красавиц; она приняла горячую ванну, умастилась маслами, вымыла голову и так долго расчесывала волосы, что они стали блестящими как шелк. Потом она надела такое платье, каких у нас здесь ни у кого нет, потому что никто из наших женщин не знает, где такие платья берутся и как их носить, да и нет у них денег, чтобы такие платья покупать.