Разлил остатки шестой бутылки и еще раз посоветовал:
— В самом деле, покайся, Мохнатых. Может мы тебя и облегчим как-нибудь.
— Конечно, облегчим, — пообещали Вострозубов и Полянский.
— Дорогие вы мои, — вдруг вскричал в необыкновенном экстазе Мохнатых, поднимаясь с места. — Родные вы мои. Недостоин аз, многогрешный, сидеть среди вас, чистых, светлых и вкушать из одной и той же бутылки пресветлое сие питие. Грешник я есмь, дондеже не…
— Ты лучше по-русски говори, — посоветовал Полянский.
— И по-русски скажу, — закричал в самозабвении Мохнатых: — И по французски, и по итальянски скажу — на всех языках скажу! Преступник я, господа, и мытарь! Знаете ли вы, что я сделал? Я нашему директору Топазову японские марки дарил. Чилийские, аргентинские, капские марки я ему дарил, родные вы мои…
Крутонов и Вострозубов удивленно переглянулись…
— Зачем же ты это делал, чудак?
— Чтоб подлизаться, господа, чтобы подлизаться. Пронюхал я, что собирает он марки, — хотя, и скрывал это тщательно старик! Пронюхал. А так как у него очищается место второго секретаря, то я и тово… Стал ему потаскивать редкие марочки. Подлизаюсь, думаю, a он меня и назначить секретарем!
— Грех это, Мохнатых, — задумчиво опустив голову, сказал хозяин Крутонов. — Мы все работаем, служим честно, a ты — накося! С марочками подъехал. Что ж у него марочек-то… полная уже коллекция?
— В том-то и дело, что не полная! Нужно еще достать болгарскую выпуска семидесятого года и какую-то египетскую с обелиском. Тогда, говорить, с секретарством что-нибудь и выгорит.
— И не стыдно тебе? — тихо прошептал Крутонов. — Гнусно все это и противно. Марки-то эти можно где-нибудь достать?
— Говорят, есть такой собиратель, Илья Харитоныч Тпрундин, — у которого все, что угодно есть. Разыщу его и достану.
— Омерзительно, — пожевал губами Крутонов. — Семидесятого года болгарская-то?
— Семидесятого. Горько мне, братцы.
— Ну, что ж, — пожал плечами Вострозубов. — Ты нам признался, и это тебя облегчило. Если больше никаких грехов нет…
— Нету грехов? У меня-то? — застонал Мохнатых. — А банковская операция с купцом Троеносовым — это что? Это святое дело, по-вашему?
— Постой, — тихо сказал Вострозубов, беря Мохнатых под руку и отводя его в сторону. — Ты им этого не говори; они не поймут. А я пойму. Вот — выпей и расскажи.
— И расскажу! Все расскажу!! Ничего не потаю. Пьянствовали мы недавно с купцом Троеносовым. Он и давай хвастаться своей чековой книжкой. «Видал, говорит, книжку? Махонькая, кажется? Корова языком слизнет — и нет ее!! А большая, говорит, в ней сила. Тут я, говорит, проставлю цифру, тут фамилию — и на тебе, получайте. Хоть десять тысяч, хоть двадцать тысяч!» Хвастался этак-то, хвастался, да и заснул. А я возьми с досады, да и выдери один листочек…
— Мохнатых?! — с негодованием вскричал Вострозубов. — Неужели…
И снова громко застонал Мохнатых.
— Да! Да! Каюсь ради великого праздника! Три тысячи вывел я на листочке, подписал «И. Троеносов» — благо он как курица пишет — и в ту же неделю получил. Тошно мне, братцы, ой, как тошно!!
— Куда же ты их девал, несчастный?
— А я пошел в другой банк да на текущий счет все три тысячи и положил. Вот и чековая книжечка, в роде Троеносовской.
— Какая грязь! Покажи… Книжечку.
— Вот видишь… Тут сумма и число ставится, тут фамилия…
— Неужели, ни на одну минуту, Мохнатых, совесть не схватила тебя за сердце, не ужаснулся ты?… А фамилия получателя разве тут не ставится?
— Ни-ни! На предъявителя. Понимаешь, как удобно. Предъявил ты чек, и расписок никаких с тебя не берут — пожалуйста! Получил из кассы и иди домой.
— Гм!.. Смешные, ей Богу, эти банкиры. Покажи-ка еще книжечку… Значит, ты сначала выдрал такой листочек, a потом уже подписал купцову фамилию.
— Ну, конечно! Ох, тошнехонько мне, братцы!.
— Выпей, преступная твоя душа. Вон, там твой стакан, на окне… Ну, теперь бери твою книжку. Да спрячь подальше. А то, брат, знаешь, не трудно и влопаться… Так все три тысячи, значит, у тебя и лежат?
— Все лежат, — вскричал кающийся Мохнатых, ударяя себя в грудь. — Ни копеечки не трогал!
— Н-да… Ну, ничего. Бог тебя простит. По крайней мере, теперь ты облегчился…
Полянский уже давно ревниво следил за интимным разговором Мохнатых с Вострозубовым.
Подошел к нему, обнял дружески за талию и шепнул:
— Ну, что, легче теперь? Нету больше грехов?
Тоскливо поглядел на него Мохнатых.
— Нету грехов? Это у меня-то? Да меня за мой последний грех повесить мало! Братцы! Вяжите меня! Плюйте на меня! Я чужую жену соблазнил!
— Какая мерзость! — ахнул Полянский, с презрением глядя на Мохнатых. — Хорошенькая?
— Красавица прямо. Молоденькая, стройная, руки, как атлас и целуется так, что…
— Мохнатых! — сурово вскричал Полянский, — не говори гадостей. И тебе не стыдно? Неужели, ты не подумал о муже, об этом человеке, которого ты так бесчеловечно обокрал?!.
— Жалко мне его было, — виновато пролепетал Мохнатых, опустив грешную голову. — Да что же делать, братцы, если она такая… замечательная…
— Замечательная?! А святость семейного очага?! А устои? Говори, как ее зовут.
— Да зачем тебе это… Удобно ли?
— Говори, развратник! Скажи нам ее имя, чтобы мы молились за нее в сердце своем, молились, чтобы облегчить ея и твой грех… Слышишь? Говори!
— Раба Божия Наталья ее зовут, — тихо прошептал убитый Мохнатых.
— Наталья? Бог тебя накажет за эту Наталью, Мохнатых. А по отчеству?
— Раба Божия Михайловна.
— Михайловна? Какой позор… Не спрашиваю ее фамилии, потому что не хочу срывать покрывала с тайны этой несчастной женщины… Но спрошу только одно: неужели у тебя хватало духу бывать у них дома, глядеть в глаза ее мужу?!
— Нет… Я больше по телефону… Уславливался…
— Еще хуже!! Неужели, раскаяние не глодало тебя?! Неужели, этот номер телефона, ужасный преступный номер — не врезался в твою душу огненными знаками?! Не врезался? Говори: не врезался?
— Врезался, — раскачивая головой, в порыве безысходного горя, прошептал Мохнатых.
— Ты должен забыть его! Слышишь? То, что ты делал — подло! 27–18?
— Что, номер? Нет… Хуже! Больше!
— Еще хуже? Еще больше? Какой же?
— 347-92.
— Ага… Наталья Михайловна… Так-с. Как же ты подошел к ней? Каким подлым образом соблазнил эту несчастную?..
— А я просто узнал, что за ней ухаживал Смелков. Встретил ее да и рассказал, что Смелков всюду хвастается победой над ней. Выдумал. Ничего Смелков даже и не рассказывал… А она возмутилась, прогнала Смелкова… Я и стал тут утешать ее, сочувствовать.
— Трижды подло, — рассеянно заметил Полянский, описывая что-то карандашом на обрывке конверта.
— Все грехи? — спросил Крутонов, разливая в стаканы остатки восьмой бутылки и набивая рот куличом. — Во всем признался?
— Кажется, во всем.
— Ну, вот видишь. Легче теперь?
— Кажется, легче.
— Ну, вот видишь! Говорил я, что мы тебя облегчим… И облегчим!
— Конечно, облегчим, — серьезно и строго подтвердил Вострозубов.
— Камень с души снимем, — пообещал Полянский.
— Все камни снимем! Камня на камне от твоих грехов не останется.
— Я пойду домой, родные, — попросился раскисший Мохнатых. — Спаточки мне хочется.
— Иди, детка. Иди. Бог с тобой. Если еще будут какие грехи — ты нам говори. Мы облегчим…
И умягченный, обласканный, облегченный, пошел Мохнатых домой, с тихой нежностью прислушиваясь к веселому, радостному звону пасхальных колоколов.
Кустарная работа
На глухой улице южного городка стоял дом с садом, принадлежащей Ивану Авксентьевичу Чеботаренку.
Мой приятель, столичный художник Здолбунов и я — мы гостили у тароватаго Чеботаренка весь май месяц и часть июня.
Хорошо было. Цвела сирень, цвела акация, цвело все, на что только падали жаркие поцелуи солнца, и все мы ходили, как полупьяные.