По дороге домой я спросил ее, действительно ли она верит в Бога. Она рассмеялась. «Если ты спрашиваешь, знаю ли я, что Он существует, — сказала она, — то ответ: «Да». Не только Он, много разных богов. Но если ты спрашиваешь, верю ли я в Него, то нет, совершенно нет».
Мы подъехали к ее дому, она уже начала открывать дверцу машины. Я проклинал себя за то, что поехал коротким путем. Я так хотел, чтобы она побыла со мной еще немножко. Я молился о каком-нибудь чуде. Чтобы нас сейчас задержала полиция, чтобы нас захватили террористы, чтобы случилось что-нибудь, что позволит нам остаться вместе. Уже стоя на тротуаре, она предложила мне зайти и выпить кофе.
Сейчас она спит, лежит в постели рядом со мной. На животе. Зарывшись лицом в подушку. Ее губы чуть-чуть шевелятся, как если бы она беззвучно говорила что-то самой себе. Ее правая рука обнимает меня, ладонь лежит у меня на груди. Я стараюсь дышать не глубже, чем это совершенно необходимо, чтобы движение грудной клетки вверх-вниз не разбудило ее. Она прекрасна, действительно прекрасна, она идеальна. И вдобавок она такая славная. Но хватит. Завтра я покупаю собаку.
Летучие Сантини
Итало взмахнул левой рукой, и нервирующий барабанный бой прекратился. Он сделал глубокий вдох и закрыл глаза. Когда я увидел его стоящим на маленькой деревянной дощечке — напряженного, облаченного в блестящий цирковой костюм, почти касающегося брезентовой крыши зала, — внезапно мне все стало ясно. Я сбегу из дома и поступлю в цирк! Я тоже превращусь в одного из Летучих Сантини, буду взмывать в воздух, подобно духу, буду зубами вцепляться в трапецию!
Итало перевернулся в воздухе два с половиной раза и во время третьего переворота схватился за протянутую руку Энрико, самого младшего из Сантини. Публика вскочила с мест и взволнованно зааплодировала, папа выхватил коробку с попкорном из моих рук и подбросил ее в воздух, соленые хлопья снега легли мне на голову.
Некоторые дети должны сбегать из дома под покровом ночи, чтобы присоединиться к цирку, но меня папа привез на собственной машине. Они с мамой помогли мне уложить вещи в чемодан. «Я так горжусь тобой, сын», — сказал папа и обнял меня как раз перед тем, как я постучал в дверь фургончика папы Луиджи Сантини. «Будь счастлив, Ариэль Марчело Сантини. И думай немножко о нас с мамой каждый раз, когда будешь летать там, под куполом, на самом верху». Папа Луиджи открыл мне дверь. На нем были блестящие цирковые брюки и полосатая пижамная кофта. «Я хочу поступить к вам в цирк, папа Луиджи, — прошептал я. — Я тоже хочу быть Летучим Сантини». Папа Луиджи оценивающе осмотрел мое тело, деловито ощупал мышцы моих худых предплечий и позволил мне войти. «Многие дети хотят стать Летучими Сантини, — промолвил он после нескольких минут молчания. — Почему ты считаешь, что именно ты годишься для этого дела?» Я не знал, что ответить. Я закусил нижнюю губу и ничего не сказал. «Ты смелый?» — спросил папа Луиджи. Я кивнул. Папа Луиджи быстро поднес кулак к самому моему носу. Я не сдвинулся ни на миллиметр, я даже не мигнул. «Ммм... — сказал папа Луиджи и почесал подбородок. — А быстрый? — спросил он. — Ты же знаешь, что Летучие Сантини славятся своей быстротой». Я снова кивнул и еще сильнее закусил губу. Папа Луиджи раскрыл правую ладонь, положил на нее монетку в сто лир и сделал мне знак своими серебряными бровями. Я сумел схватить монетку прежде, чем он сжал кулак. Папа Луиджи уважительно покивал. «Раз так, нам осталось проверить только одну вещь, — он повысил голос, — твою гибкость. Ты должен коснуться своих ботинок, не сгибая колен». Я постарался расслабить все мышцы, глубоко вздохнул и закрыл глаза — точно так же, как это делал Итало, мой брат, во время сегодняшнего вечернего представления. Затем я наклонился и вытянул руки. Я видел кончики своих пальцев всего в нескольких миллиметрах от шнурков, я почти касался их. Мое тело было натянуто, как веревка, готовая лопнуть в любую секунду, но я не сдавался. Четыре миллиметра отделяли меня от семейства Сантини. Я знал, что обязан преодолеть эти четыре миллиметра. И вдруг я услышал звук. Такой звук, как если бы одновременно сломали дерево и разбили стекло, — очень громкий, прямо оглушительный. Папа, который, похоже, дожидался меня в машине, испугался этого звука и вбежал в фургончик. «Ты в порядке?» — спросил он и попытался помочь мне встать. Я не мог разогнуться. Папа Луиджи поднял меня своими сильными руками, обнял, и мы вместе поехали в больницу.
Рентген показал смещение диска между позвонками L2-L3. Когда я посмотрел на снимок против света, я увидел что-то вроде темного пятна, смахивавшего на каплю кофе посреди прозрачного позвоночника. На коричневом конверте из-под снимка шариковой ручкой было написано: «Ариэль Фельдмаус». Никакого Марчело, никакого Сантини — уродливый корявый почерк. «Ты мог согнуть колени, — прошептал папа Луиджи и стер слезинку, сбежавшую по моей щеке. — Ты мог чуть-чуть их согнуть. Я бы ничего не сказал».
Сто процентов
Я касаюсь ее рук, лица, волос внизу живота, рубашки. И я говорю ей: «Рони, пожалуйста, ради меня, сними». Но она не соглашается. И я сдаюсь, и мы делаем это снова — касаемся друг друга, совершенно нагие, почти нагие. И ткань ее рубашки — если верить бирке, из стопроцентного хлопка — должна казаться приятной на ощупь, но она колется. Нет ничего стопроцентного — так она всегда говорит, — только девяносто девять и девять десятых процента, за большее никто не может поручиться. Тьфу-тьфу-тьфу, постучи три раза по дереву, прямо сейчас! Я ненавижу эту ткань. Эта ткань колет мне лицо, эта ткань не дает мне почувствовать, насколько горячим становится ее тело, почувствовать, что она потеет. И я снова говорю: «Рони, ну пожалуйста». И мой голос оказывается изумленно-срывающимся, как если бы я пытался укусить самого себя с закрытым ртом. Я сейчас кончу, пожалуйста, сними. Она не соглашается.
Это безумие. Мы вместе уже полгода, а я ни разу не видел ее голой. Полгода, а мои друзья все еще твердят мне, что с ней не стоит связываться. Полгода, и вот мы уже живем вместе, а они упорно твердят мне одни и те же байки, давно вызубренные всеми наизусть. Как она ненавидела свое тело настолько сильно, что становилась перед зеркалом и пыталась отрезать себе обе груди кухонным ножом. Как ее клали в больницу, раз за разом. Они рассказывают мне о ней, как о постороннем человеке, пока пьют наш кофе из наших чашек. Говорят мне, что с ней не стоит иметь дела, — а мы любим друг друга, как ненормальные. Я их поубивать готов, но все-таки держу себя в руках; в крайнем случае я говорю, чтобы они заткнулись, и молча их ненавижу. Что они могут мне о ней рассказать, чего я сам не знаю? На что они могут раскрыть мне глаза, чтобы я стал любить ее меньше хоть на один грамм?
Именно это я и пытаюсь ей объяснить. Что ничего не имеет значения — связь между нами так крепка, что ее ничто не может разрушить, тьфу-тьфу-тьфу, — а потом, по ее требованию, я три раза стучу по дереву. Что я уже всё знаю, что мне всё рассказали, что не боюсь это увидеть, что это не имеет значения. Совершенно не имеет значения. Но нет, это не срабатывает, с ней ничего не может сработать. Она упирается. Дальше всего мы зашли после бутылки вина под Новый год [7]и даже тогда это была всего лишь одна пуговица.
После того как приходят результаты анализов, она звонит своей подружке, которая однажды через всё это проходила, чтобы выяснить подробности. Она не хочет делать аборт, я же чувствую. Я тоже не хочу, чтобы она делала аборт. Я так ей и говорю. Я становлюсь на колени, принимаю театральную позу и делаю ей предложение руки и сердца: «Ради Бога, сердце мое, девочка моя, — я пытаюсь говорить голосом героя-любовника, не знаю, насколько у меня это получается, — осчастливь меня в этот день, осчастливь меня в этот месяц, осчастливь меня на всю жизнь!» Она смеется, она говорит «нет». Она спрашивает: «Это из-за беременности?» — но и сама знает, что нет. Через пять минут она говорит — ну ладно, ладно, но при одном условии: если у нас родится сын, мы назовем его Йотам. Мы пожимаем друг другу руки. Я пытаюсь встать, но у меня занемели ноги. Рони, сердце мое, девочка моя, мои бедные ноги онемели от счастья, душа моя. Ты осчастливила меня на целый век.