Но даже ее не интересовали ни Родион, ни остальные рубщики; тому, что рассказывал Тиммо, она отказалась верить, — так и заявила ему напрямик! — хотя он размахивал перед ней газетными вырезками, и заговорила в ответ непререкаемым, как у диктора, голосом о «послевоенном синдроме», будто Тиммо был экспонатом из ее военного музея; она не потрудилась хотя бы проявить терпение, на что он все же имел право рассчитывать, а размашисто поставила жирную точку, заявив:
— Надар не еврейское имя.
— Что?
— Я думаю, оно венгерское.
— А Лев?
— Это может быть еврейским, как вариант Леви. Но в еврейских семьях не дают одному сыну еврейское имя, а другому… Да и вообще у тебя с именами какая-то ерунда. У одних только фамилии, Антонов да Суслов, а у других лишь имена; откуда и зачем эта путаница, Тиммо! Ты понимаешь, что я говорю?
Она произнесла фразу по-русски.
— Нет.
— Так я и думала. А этим перебежчикам-русским я вообще не верю. Плетут всякую чушь, лишь бы поверили, им только бы здесь зацепиться.
— Одного из расстрелянных звали Антонов.
Она взяла у него газету, прочитала и взглянула на него с тем победным выражением на лице, которое он хорошо помнил по временам, когда она была настолько хороша собой, что простить ей можно было почти все.
— Тут сказано, что массовые расстрелы были восточнее Кухмо, а это очень далеко отсюда, Тиммо. Антоновых пруд пруди, ты все это нагородил на ровном месте, а этот толмач, как тебя угораздило сочинить его?
Возвращаясь той ночью домой, Тиммо думал об услышанных новостях, частью хороших, частью плохих, поди их теперь раздели… думал о том, что все это отныне сплошная череда искажений и перелицовок и мало похоже на привычную тишину, ту тишину, за которую отвечают время и границы и которой любой и каждый, он в том числе, мог бы порадовать себя после войны… Думал и заодно удивлялся: как это старая карга не припомнила ему, что он рубил дрова для русских, и ведь эта мегера сама-то ни в чем себе не отказывала, а он рубил дрова для себя, чтобы выжить!
И хотя Тиммо хоть каждый день мог проходить мимо креста на Лонкканиеми, который стоял там как свидетельство реального существования Суслова, человека с фамилией, но без имени, (похороненного с очками Роозы на носу, хоть эту малость они смогли тогда для него сделать — оставить бедолаге очки), ему все очевиднее становилось, что надо что-то предпринимать, пока его снова не настигли тени, собрать доказательства, так сказать. И в какой-то миг Тиммо осенило: у него же есть прекрасный предлог наведаться к лейтенанту Олли, он жив-живехонек, и до него всего несколько часов езды на восток, в пригороды Каяаани — можно ведь просто постучаться в дверь и потребовать назад свое ружье, которое Тиммо так и не вернули, хотя это было не просто оружие, а семейная реликвия: отец сражался с ним против красных во время гражданской войны, когда Финляндия воевала с Финляндией, а не с Россией… Понимал ли «вечный лейтенант», как дорого Тиммо это ружье?
Воодушевленный этой идеей, Тиммо написал три письма и вернулся в Суомуссалми отправить их, три очень важных письма. Еще несколько дней ему понадобилось, чтобы доремонтировать форд, и однажды в воскресенье в конце октября Тиммо медленно, но уверенно покатил по проселочной дороге в сторону самого крупного из виденных им городов, а там, поспрашивав, отыскал дом Олли, квадратное сооружение на плоском квадрате земли, покрытом коротким ровным ежиком стриженой травы.
Но и эта экспедиция не приблизила Тиммо к тому, что представлялось ему все более смутным. Олли постарел, облысел, он с трудом ходил и не желал пускать Тиммо в дом, даже сказал, что знать его не знает, наверное, из-за похожего на полынью во льдах провала, появившегося в лице Тиммо, потом признал, но они так и стояли на крыльце, в эту гнилую осеннюю погоду.
— Война? Ружье?
Наверно, его надо искать где-нибудь на складах военного ведомства, но столько лет прошло, не помнит он никакого ружья…
— Но меня-то ты помнишь?
— Ну-у…
Не лейтенант, а сплошное упрямство. Он вроде даже опасался, что ему сейчас предъявят старый счет, потому и разговор получался какой-то нескладный. Тогда Тиммо пустил в ход козырь: тряся перед носом у лейтенанта газетой, прокричал:
— Я уверен… я уверен… что в каждой войне происходят странные вещи!
Всяким непонятностям вдруг нашлось название: странные вещи. Но лейтенанту найденное Тиммо слово соображения не добавило, он дерзко попытался улизнуть, но Тиммо удержал его, продолжив разговор о рубщиках, об этой непостижимой загадке, словно бы старался и теперь спасти их, повторить доброе дело, — ну почему никто ничего не помнит?! Но прежде, чем мысль Тиммо сумела оформиться в нечто определенное, он вдруг заметил, что поляна вокруг дома лейтенанта какая-то чудная.
— А что это такое? — спросил он ворчливо. — Что это за стриженая лужайка, к тому же не жухло-коричневая, как положено в это время года, а сочная и зеленая, будто ведьмин луг?
— Газон, — ответил Олли.
— Чего?
— Это называется газон, так теперь принято, его раз в неделю подстригают.
Тиммо передернул плечами, несколько раз презрительно фыркнул, обозвал Олли старым болваном и сказал, чтоб он шел к чертям вместе с ружьем, и своей вонючей жизнью, и этим стриженым палисадником.
Он слышал, что вслед ему неслись крики, пока он шагал прочь по этому газону, чувствуя под сапогами податливую мягкость, как когда идешь по мху, шелку, пуху или свежевыпавшему снегу. «С чего это вдруг сейчас тебя разобрало?» — слышал он.
Ничего глупее Тиммо сроду не слыхивал, он обругал дурака еще разок, сел в машину и поехал назад, решив, что надо бы найти какого-нибудь журналиста или студента, — в общем, человека, который умеет складно все излагать, и рассказать ему свою историю, чтобы она была вбита меж двух обложек незыблемо, как скала, и не рассыпалась бы потом на осколочки, как он это только что наблюдал, а оставалась бы целенькой, без заикания и сомнения, и пусть это будет история с чужого голоса и поэтому, возможно, немного другая, но уж, черт возьми, он как-нибудь сумеет уследить, чтобы история не выбилась из нужной колеи, как это свойственно обычно газетной трепотне, это будет полновесная книга— ибо у каждого есть право на цельность в собственной жизни, и у хромых, и у слепых, и даже у тех, у кого рожа вместо лица; пусть некоторым требуется для этого помощь, а без помощи где б мы все оказались; это было схоже с бодрой мыслью о воздаянии, это еще одна идея, которую внедрил в душу Тиммо незабвенный Суслов, это когда он, оскалившись, прорычал однажды Антонову, что «если тебе не нравится история, ну и придумай себе другую, черт тебя подери!».
Тиммо поворачивал эту мысль то так, то эдак… то окончательно решаясь, то отказываясь от своей затеи. Тем временем плотный лес по обеим сторонам дороги растаял в вечерней темноте и начал накрапывать дождь. Тиммо включил дворники, и они исправно работали, и фары исправно светили, и хотя Тиммо для пущей безопасности плелся еле-еле и, завидев — редкие, правда, — встречные машины, останавливался, до Суомуссалми он добрался задолго до полуночи.
Задняя дверь была конечно же открыта, он зашел и сразу лег, и спал так, как ему спалось прежде, пока он не прочитал американской статьи о Родионе; в том газетном рассказе правды было не больше, чем в мутной воде воспоминаний, плещущейся в головах у несчастных людей; только что напечатанное сильнее смущает душу, хотя у их газетного Родиона не было даже имени, но о чем они вообще пишут! Ведь Финляндия не амнистировала бывших русских солдат и не давала им гражданства, сколько бы за них ни ручались, сколько бы за них ни просили даже самые высокопоставленные офицеры, так что все это басни, которые не стоят и выеденного яйца, а эта старая шкраба тоже хороша: такого очевидного подвоха не заметила.
17
Минула еще одна зима, двадцать шестая с тех пор, как Тиммо Ватанен принял участие в войне, до края наполнившей его жизнь неразрешимыми загадками. И на письма свои он не получил ответа. Но и обратно — из-за того, что адресат выбыл, — они не вернулись. И по ту, и по сю сторону границы царило молчание. Не так уж они были важны, наверно. В конце марта Тиммо исполнилось пятьдесят шесть, и он съел именинный пирог, заказанный сыном Антти у их родственника, кондитера в Хурунсалми, и прибывший автобусом.