Все на свете повторяется, но это человек понимает потом: он раз ищет выход из трудного положения, два и не хочет замечать, что вновь оказался в тех же обстоятельствах, из которых однажды уже выбирался. Ожидание, в котором мы теперь жили, по сути было сродни нетерпению, выгнавшему нас в Рождество из дому прямиком в ад. Разница состояла лишь в том, что Суомуссалми не грозило уничтожение, что линия фронта не подходила к городу так вплотную, что раньше или позже дни станут теплее и снег подтает, хотя ночи останутся морозными, а на насте следов лыжне видно.
— По-моему, война кончается, — сказал я однажды вечером Антонову, к которому в последние дни вернулся тот бегающий неспокойный взгляд, который был у него, пока мы все не потеряли. Он взглянул на меня и согласился: да, война кончена, скоро нужда в нас отпадет, понятно, как оно тогда будет, мы уже ученые.
Мы растолкали остальных, никакого голосования на этот раз, еда, лыжи, одежда, палки… — и уже через несколько минут мы были на улице, держа курс на север, как стая белых ворон, ковыляющих по хрусткому льду, пыхтение и стук палок, братья шли с кошачьей ловкостью, Михаил посмеивался, хмыкал и гмыкал, Антонов был сосредоточен на палках, с которых мы сняли острие, у Суслова случился приступ ликующей благости, борода, которую он отрастил себе за это время, так и сияла, один только Хейкки смотрел на это как на маневры, приближающие его к дому.
Все, что накапливалось целую вечность, перемежаясь морями тяжелой темноты, теперь гнало нас на север, и ничто не могло остановить этого целенаправленного движения к моему хутору в Лонкканиеми, и то, что в январе предоставлялось совершенно недостижимым, теперь удалось нам всего за один долгий, молчаливый и упорный переход.
Мы добрались до места к утру и увидели, что все стоит нетронутое, нет никаких следов разрушения, ничего не разорено, и сразу, не сговариваясь, принялись за дело, как будто мы уже окончательно выжили: лыжи в дом, достать сухие дрова, свет не включать, только тепло, испечь хлеб, консервы и соленое мясо, кофе, варенье, самогон, застелить кровати, выставить часовых, братья заснули, обнявшись, в кровати моих родителей, а остальные пили и осторожно осматривались в свете дня, медленно, но неуклонно наполнявшего собой нетронутые комнаты, и прислушивались к вопросу, ответить на который сил у нас не было, но который уже в ближайшие дни придавит нас своей тяжестью: что дальше? Но сейчас мы у цели, мы добрались так далеко, как только возможно добраться таким никчемностям, как мы.
14
Уже на следующий день выяснилось, что братья вынашивают планы, превосходящие и мои, и их собственные, они собираются двигаться дальше, на север или запад, желательно со мной в роли проводника, хотят попасть в нейтральные Норвегию или Швецию. И всего за несколько часов эта идея завладела и Антоновым, который раньше собирался к семье в Карелию.
Но и я не терял времени даром, я тоже успел немного собраться с мыслями; судя по услышанному мною в Суомуссалми то, что Норвегия и Швеция изменили Финляндии, не означало, что они вдруг стали принимать русских дезертиров, наоборот, эти страны боялись Советов.
— Мы не русские, — сказал Надар. — Мы евреи.
Антонов всплеснул руками и холодно засмеялся.
Надар в ответ разорался; наше существование опять вернулось к безысходности тех дней в окружении.
— Он говорит, что дома все одно, — сдавшись, переводил Антонов. — Там нас всех порешат, что русских, что евреев, но…
Внезапно он сорвался на крик:
— Ты, золотушный, может, у тебя документ есть? Ты что, ходишь с паспортом, где написано, что ты еврей?
Пока он переводил, Надар с понурым видом разглядывал свои ботинки и мямлил что-то под нос, мне пришлось два раза попросить Антонова повторить, что он сказал, и это далось крестьянину нелегко.
— Он считает, что это их единственный шанс, и спрашивает, что хуже, Швеция или Норвегия. Говорит, что, если ты не идешь с нами, мы справимся и сами, и спрашивает, есть ли у тебя карта.
Я посмотрел на Антонова, на этого широкоплечего крестьянина.
— Это далеко.
— При такой жизни все недалеко, даже для них.
— А ты идешь с ними?
Он тянул время.
— Не знаю, дома нас могут встретить чем угодно, и у меня семья, мне надо к ней, а эти дьяволы…
— Лучше умереть дома, чем жить на чужбине…
Он улыбнулся и сказал на своем самом лучшем финском:
— Ты передергиваешь, ангел, ты не знаешь, расстреляют ли нас дома, и ты не знаешь, разрешат ли нам жить в Швеции, мы ничего не знаем, ты сам это говорил, а когда ничего не знаешь, лучше домой, я, наверно, так и сделаю, Хейкки обещает довести меня до границы, а там уж я сам разберусь.
Он оглянулся на Хейкки. Старик озабоченно закивал, у него хутор в Пирттиваара, у самой границы, он все время мечтает поскорее туда вернуться, хотя у него нет семьи, но есть земля.
Эти разговоры шли несколько ночей, по кругу, мы выискали все «за» и «против» и окончательно убедились, что снова оказались в ловушке, но нам отчаянно хотелось отыскать игольное ушко.
Только Суслов и Михаил не говорили вообще ничего. Учитель согнулся, подавшись вперед, в единственном кресле, и теребил бороду, прикидывал варианты и не видел выхода, качал головой, хмыкал, вскакивал и снова садился, а Михаил раскачивался в кресле-качалке моего отца, смотрел сонным затуманенным взором в окно, не сберегшее своих заиндевевших роз — за окном было солнце, весенний слепящий свет, с крыши капала капель, и трещали бревенчатые стены: мороз отступал, мы уже слышали даже лебедей.
— А что ты, Михаил? — крикнул я по-русски. — Что будешь делать?
— Здесь останусь, — сказал он.
Остальные улыбнулись.
— Эх, кота мы с собой не взяли, — добавил Михаил, снова раскачиваясь.
Я встал со словами:
— Сейчас мы ляжем и будем отсыпаться еще день. Ночью печем хлеб, едим и пьем, топим баню и моемся. И стираем одежду.
— Да, да, да-да-да! — заголосил Суслов, вскочил и, как идиот, стал отплясывать, это было так нелепо, что мы все смущенно отвели глаза.
Днем мы всегда спали, топили только по ночам и никогда не зажигали света, ходили по насту крадучись, в одних носках, братья тихо бормотали что-то, колдуя над кастрюльками на кухне, непоколебимо уверенные в том, что скоро покорят новый мир, им только все не удавалось пуститься в путь. Мы с Михаилом соорудили кровать, положили в нее старый сенник и оттащили на чердак, никогда не бывший жилым, потому что я рос единственным ребенком в семье. Хейкки и Антонов ставили ловушки на зайцев и силки на птиц, а Суслов думал о том, о чем ему тогда думалось, ничего не говорил, но все дальше заходил в своих раздумьях, додумавшись, видно, до чего-то такого, что встало на его пути как гора.
Я видел все это и не видел. Потому что с первого вечера меня точило беспокойство, новая тревога, на которую меня не хватало в городе: мы должны были взять с собой кота и прибрать у Луукаса и Роозы, нельзя было платить такой неблагодарностью хозяину дома… раскаяние, я чувствовал раскаяние и осознавал: то, что я делал в Суомуссалми, наверняка выглядит как предательство — и рубка дров, и перевод донесений, и что я рассказывал русским об окрестностях города, о хуторах и толщине льда, да, я старался задурить им голову, но этому нет свидетелей, и толку от моей лжи никакой не было — нет, самой моей сильной картой были рубщики, мои единственные и святые свидетели, но они русские, враги, и теперь я сам помогу им исчезнуть навсегда, а тогда уже и Господу нечего будет предъявить в мою защиту.
В общем, мое положение было столь же незавидное, как и у рубщиков, и лучше само по себе оно стать не могло, а я не делал ничего, чтобы положить конец всей несуразице: не гнал рубщиков вон и не предпринимал ничего, чтобы нас нашли, и уж тем более не собирался никуда, ни на север, ни на восток, идея покинуть навсегда Лонкканиеми и Киантаярви была и сейчас неосуществима так же, как и когда город жгли, я есть я, человек простодушный и бесхитростный, поэтому я стал избегать разговоров, я спал и днем, и ночью тоже.