— В самом деле, весьма впечатляет.
— Вы не дочка того еврея из особняка?
— Верно, — сказала она. — Мария Кац.
— Чему обязан такой честью?
— Вчера вечером я рассказала папá, сколько разговоров у нас в гимназии об этой картине.
— Сигарету?
— Я не курю, спасибо. И папá объяснил мне, что такое искусство. А впрочем, дайте-ка сигаретку.
Художник чиркнул спичкой.
— Первая?
Она покачала головой. Господи, первую она выкурила за молочным стеклом «Модерна», вместе со стюардом, но художника это не касается. Она выпустила дым в потолок.
— Недурно. — Приступ кашля. — Я играю. — Новый приступ кашля. — На рояле. Скоро у меня встреча с великим Фадеевым.
— В таком случае мы коллеги.
— И папá тоже. Он мой учитель. Когда я фальшивлю, все уши мне просвистит. Ради искусства, твердит он, надо жертвовать всем. До последнего. Собою. Своей любовью.
Художник кивнул. Интересно, Перси — настоящее его имя? Вряд ли. Этот человек сам себя окрестил, а теперь вознамерился под своим артистическим именем объявить войну мяснику. На нем был закапанный краской, правда элегантно приталенный тиковый костюм, по возрасту он, пожалуй, чуть старше Макса. Оглядев ее с головы до ног, он вытащил из-за какого-то матраса блокнот, а из ниши — пастельные мелки, нашлись у него и бутылка скверной водки, и чашка без ручки, пахнущая скипидаром, но ей необходимо выпить глоточек — Перси сидел сейчас в обшарпанном кожаном кресле, с сигаретой в зубах, и набрасывал ее портрет. Что-что? Чегоон требует? Чтобы я расстегнула ворот?!
— Только три верхние пуговки, — мягко сказал Перси.
Ей стало плохо. Все бешено кружилось перед глазами. Художник, делающий набросок, горшочки, мольберт, холодильная камера, мясничиха, парень. Он берет ее а tergo, [45]думала Мария (это выражение она знала от Губендорф), а женщина, охваченная сладострастием, похоже, не видит, кто в перемазанном кровью фартуке, с топором в сизом кулаке, подсматривает за ними. Следующие глотки пили прямо из горлышка, Перси завел пластинку, и Мария не постеснялась, простоволосая, вскинув вверх руки, танцевать как Серафина. Потом она легла на матрас, принимая разные позы, чтобы предложить художнику желаемый сюжет, юная пианистка, левая рука которой сладострастно акцентирует округлость бедра. Звучала музыка, непристойный вой саксофонов, вполне под стать духоте непроветренной студии. Она выкурила еще одну сигарету и допила остатки водки. Омерзительно! Чудесно! Стук в дверь — патруль контролировал затемнение. Солдаты осклабились, приложили руки к шапкам, исчезли в ночи. Чем дольше портретист рисовал, штриховал, растушевывал, тем благостнее она себя чувствовала, как же расчудесно скользить на летучем матрасе над городскими замками из горшочков с засохшей краской.
Далеко после полуночи Перси прислонил набросок к картине на мольберте.
— Ну, — спросил он, — как вы себе нравитесь?
Она обомлела. Какая улыбка! Так ново… слегка бесстыдно… но довольно волнующе: Мария Кац, артистка!
* * *
В ателье вдруг опять закипела работа: папá сочинял ей костюм для большого выступления в консерватории. Он сосредоточенно сидел за чертежной доской, потом переносил фасон на ткань, вырезал детали и сшивал на живую нитку. Когда оставался доволен, Луизу отсылали в подвал, и вновь, как перед отъездом в эмиграцию, оттуда доносился стрекот «зингера». Накануне поездки в столицу абитуриентка впервые примерила новый гардероб. Зеркало в передней как будто бы осталось довольно: черные туфельки, черные чулки, черная юбка и белая блузка, но главный штрих — черный берет, надетый набекрень на локоны. Très chic, [46]одобрило зеркало, в этом наряде ты выглядишь как прославленная пианистка.
Генеральная репетиция — поднять занавес!
Папá тоже был ею доволен, как и зеркало, точнее говоря, папá был доволен собой — ее костюм великолепно ему удался. Она вошла в ателье словно в святая святых консерватории, сделала легкий книксен и хотела представиться: Мария Кац. Соната Шуберта ля минор…
С ужасом она посмотрела на левую руку. Безымянный палец! Не хочет! Оттопыривается! Господи, какой кошмар! В раздражении она винила мировую войну, и недостаток кальция, и женское уничижение,и даже муху, которая не переставая моталась меж креслом и роялем.
— Завтра, — сказала она, — все вернется в норму, провал на генеральной, удача на премьере.
Но от папá общими фразами не отделаешься.
— Играй, — велел он.
Играть.
— Начинай!
Начинать.
— Расслабься!
Ох! Больно! Палец опух, становился все толще, полено, дубина, чурбак, да какой сильный, растет, набухает, за считанные секунды превосходит размерами все остальное тело. Она холодно произнесла:
— Наверно, у меня воспаление сухожильного влагалища. Надо сделать ромашковую ванночку. Но, честно говоря, дорогой папá, я не думаю, что имеет смысл завтра ехать в столицу. Прослушивание перед Фадеевым и Бетховенами не состоится.
— Не состоится, — повторил папá.
— Н-да, ничего не попишешь, верно?
Он направился к ней, точно разъяренный лев.
— Думаешь, я получил удовольствие, оставив тебя в Генуе?! Ради тебя я уехал в Африку. Чтобы не навредить тебе. Чтобы твой талант мог развиваться! Из любви!
— Ха-ха! — воскликнула она. — Ты же сам в это не веришь, старый обманщик!
— Ты сказала «обманщик»?
— Ты вообще не садился на пароход.
Он аж задохнулся.
— Не был ты в Африке, ни дня!
— Не был в Африке? — Папá недоуменно воззрился на нее. — С чего ты взяла? В Сахаре я был тренером по водному поло.
— Что-что? Тренером по водному поло?! В Сахаре?!!
— В британском пехотном полку, — гордо и вместе с тем обиженно проговорил папá. — Арчи Бёрнс, их командир, хотел затолкать меня на кухню. И тогда я предложил старому вояке тренировать его и его парней. Чертовски тяжелая работенка. Роммель [47]все время мешал.
— Ну-ну, Роммель…
— Однако, несмотря на все препятствия, я продолжал тренировки. Кстати, успешно. Арчи со своими парнями выиграл чемпионат корпуса.
— Неужто правда?!
— А то! Чистая правда. Даже Монти с похвалой отозвался о моей тренерской работе.
— Кто?!
— Ну, этот, с тростью под мышкой. Всегда на бегу. Монтгомери. [48]Дальше-то еще пуще было! По давнему полковому обычаю после победы в чемпионате ребята бросили меня в воду — гип-гип-ура! Небезопасная затея. Я едва не утонул.
— Вполне возможно, — заметила Луиза. Скрестив руки на груди, экономка стояла в дверях и с усмешкой прислушивалась к перепалке. — Он же еврей, — добавила она, — а евреи плавать не умеют. Боятся, вдруг воду благословили, и она подействует как крещение. Марихен, ну-ка, соберись и сыграй как следует!
Она повиновалась. Кошмар. Тренер у окна вцепился зубами в тапок, а посреди Анданте свистел так долго, что в итоге, посинев лицом, с трудом переводя дух, обвис в кресле.
— Прекрати, — прохрипел он, — прекрати, это бессмысленно…
Наутро она поездом отправилась в столицу, где на перроне ее ждал Майер. Они холодно поздоровались.
— Я провожу тебя в пансион, — сказал Макс.
— Очень мило с твоей стороны.
— Когда экзамен?
— Завтра утром.
— Утром — понятие растяжимое.
— В восемь, — уточнила она.
— Как насчет пивка?
— На прощание?
— Да.
— Ладно.
Они пошли в пансион.
Выпили пива.
— Как ты узнал, когда я приеду?
— Луиза прислала мне телеграмму.
— Ах вот как.
— Да.
— Прощай, Макс.
— Прощай, Мария.
— Это всё?
* * *
Минувшей весной, гуляя в лугах, они обнаружили в своих биографиях множество параллелей, подспудных связей, пересечений, аналогий. Сейчас оба находились в комнате столичного пансиона, время шло к полуночи, завтра вступительный экзамен, а они, не в силах оторваться друг от друга, называли свои отличия. Макс — блондин, Мария — брюнетка. Она из обеспеченной семьи, он — выходец из простого народа. Он вырос в горах, она — на равнине. Он признался, что в поезде всегда сидит лицом по направлению движения, устремив взгляд вперед, то бишь в будущее, она же как раз наоборот, предпочитала сидеть спиной к движению, глядя, как пейзаж скользит в прошлое.