— Вы болтали во время литургии. Вы лазали на голубятню. Вы произнесли слово «менструация». Как это называть правильно, Кац?
— Женское уничижение, ma mère. [33]
— Хвала Иисусу.
— Во веки веков, аминь.
Мать-настоятельница была образованна, строга, умна. Тонкая ниточка губ, мраморное чело, острый нос. С детских лет она ходила, опираясь на трость, словно родилась уже старухой, этакое трехногое существо, которому ненавистно все текучее — кровь, чернила, время. По волосам на затылке она определяла, что грезилось ее воспитанницам (в смысле шестой заповеди), и горе той, чьи щеки заливались краской перед аббатисой. Тут пылает грех, думала мать-настоятельница, тут виден отблеск адского огня! И где бы ни явился козлорогий сатана, его вмиг попирали ногою, как жалкого слизня.
Коридоры все выглядели одинаково, только на нижнем этаже — изваяние Сердца Христова, на среднем — святой Антоний Падуанский, а на верхнем, там, где ответвлялся коридор, ведущий к покоям настоятельницы, — черное распятие, так что пансионерки со временем научились ориентироваться и освоились в монастырском лабиринте. Раз в неделю, по четвергам, разрешалась прогулка, но уже через некоторое время они так привыкли к зиме внутри стародавней постройки, что на воздухе, на пестрых альпийских лугах, чувствовали себя неуютно. Обнаженный торс крестьянина-косаря до смерти их пугал. Зенитки, подле которых лежали солдаты, они обходили стороной, и все облегченно вздыхали, когда входили в ворота и наконец-то возвращались в пахнущий известью, ладаном и капустным супом пансион. Младшим классам вдалбливали вокабулы, а старшие переводили «Энеиду» Вергилия или «Метаморфозы» Овидия. На гимнастических уроках они учились ходить как дамы, делать книксен, вальсировать. На риторике упражнялись в искусстве вести беседу, то по-немецки, то по-французски, то по-английски. В уборной им разрешалось находиться не более трех минут; на туалетную бумагу резали газеты, и монахини неусыпно следили, чтобы на этих листках не было фривольностей — ни рекламы нижнего белья, ни солдатских анекдотов. И в трапезной царили порядок, дисциплина, безмолвие. За каждым столом сидели восемь пансионерок, у верхнего конца — старшие, у нижнего — младшие. Кастрюльки передавались от верхнего конца к нижнему, и, когда добирались до двух последних воспитанниц, там обычно мало что оставалось. Однако же все, в том числе и последние, бодро брались за ложки и, состроив благодарную мину, давали понять трехногому существу, как им по вкусу мясное рагу. В углу располагался пюпитр, за которым стояла Губендорф, любимица матери-настоятельницы, и дрожащим голоском читала вслух: по четным дням благочестивые размышления Фомы Кемпийского, по нечетным — какую-нибудь сцену из расиновских трагедий.
У Губендорф была тяжелая грудь, широкие бедра, крепкие икры и густые, медовые волосы, заплетенные в косу и уложенные венцом вокруг головы; лицо ее как бы лучилось золотистым сиянием, ровно икона, и даже мать-настоятельница, обыкновенно избегавшая подобных слов, называла губендорфовские формы пышными, а губы — чувственными. В классе за нею признали центральное место, и никто не сомневался, что Губендорф первая выйдет замуж, вероятно за немецкого героя-летчика. Мать-настоятельница тоже была уверена, что у Губендорф большое будущее. Когда чтица особенно хорошо справлялась со своей задачей, она получала кусочек шоколада, а когда во внутреннем дворе затевали игру в баскетбол, трехногая аббатиса стояла у окна своего кабинета, смотрела на спортплощадку и довольно кудахтала, если ее любимице удавалось забросить мяч в корзину:
— Allez, Гюбендёрф, vous êtes merveilleuse! [34]
Иногда центральная фигура лихо распевала какой-нибудь шлягер двадцатых годов — «Друг, милый друг» или «Мой зеленый кактусенок», — а Кац аккомпанировала ей на пианино. Бывало, они и в четыре руки играли, и в пылу бравурных ритмов бедра их иной раз соприкасались.
После трапез сытый пансион волной выплескивался во внутренний двор, где в полдень и вечером им дозволялось часок погулять, под ручку, группами по трое-четверо, смех и разговоры не возбранялись. В таких случаях одна всегда оставалась без пары, сидела на невысокой каменной стенке, читала дешевенький рекламовский томик, наблюдая, как Губендорф со свитой спесиво вышагивает мимо. Это плохо? Нет-нет, ведь когда постоянно повторяешь все тот же день и вместе с другими читаешь молитвы, когда ешь все то же рагу и носишь такую же юбку, как все, такие же гольфы, такие же сандалии и такое же белье из колючей шерсти, мало-помалу начинаешь и чувствовать, как все, и думать, как все, а малейшее отклонение от этого воспринимаешь как помеху.
Все воспринимали как помеху, что за спиной у Кац, по выражению матери-настоятельницы, высилось большое «но».
Крещеная, но…
Католичка, но…
Хорошая пианистка, но к органу ее подпускать не стоит, ей недостает решающей предпосылки — священного огня.
Возможно, тут есть доля истины, думала Кац и полагала правильным, что ее оставляют сидеть на стенке.
Однажды ноябрьским вечером, когда внутренний двор был полон густого тумана, Губендорф со свитой остановилась подле нее.
— Я вот рассказываю дамам, какой мне представляется моя свадьба. Не хочешь присоединиться к нам, пройтись кружок, а, Кац?
Та, к кому обращались, потупила глаза, потом легонько покачала головой.
— Одного у нее не отнимешь, — заметила королева своим придворным, — у нее есть стиль.
* * *
Во вторую монастырскую зиму Кац заболела гриппом. Ее поместили в больничку, которую в обиходе называли концлагерем и где, кроме слабительного, иных лекарств не было. Она слабела с каждой неделей, исхудала, ровно скелет, и смиренно погрузилась в горячечные видения.
Однажды утром она обнаружила, что соседняя койка занята. На высоких подушках лежала молодая монахиня, в чепце, с восковым лицом; звонким, точно колокольчик, голосом она сообщила, что сопровождает на органе девятидневное богослужение и мессы. По утрам монахиня преклоняла колена под черным распятием, висевшим в простенке, или присаживалась к Кац на край койки, утирала ей потный лоб. Разве органистка не хворала? Да нет, хворала, но только вечером, к часу молебна, когда в церкви воспевали о доброй ночи, свободной от происков супостата, у нее поднималась температура, она распахивала на груди белоснежную сорочку и говорила:
— Господи Иисусе Христе, жених мой, забери меня к себе!
Дважды в день обеим давали белый слабительный порошок, и скоро они так обессилели, что не могли подняться с кровати. Спали и дремали, забывались и бредили, а когда из темноты доносился четырехголосный напев, монахиня-органистка восклицала, что вот теперь пора, вот теперь она вступит в Господню благодать.
— Вам не страшно?
— Нет, милая, меня там ждут.
Тогда-то Кац поняла, что надо действовать. Аккуратно вырвала из своей Библии пустую страницу и огрызком карандаша, подвешенным возле температурного листа, написала на тонкой бумажке: «Губендорф, помоги!» Силы ее были на исходе, она едва не рухнула без чувств возле койки. Но сумела еще сложить из страницы голубка, поднять светомаскировочную штору и отправить мольбу о помощи в заснеженный внутренний двор. Теперь оставалось только ждать. Ждать, и молиться, и надеяться.
— Держитесь, — крикнула она монахине, — держитесь!
На следующий день лицо умирающей органистки стало совершенно прозрачным и ангельски прекрасным. Без сомнения, нынче вечером отворятся небесные врата и жених примет Свою невесту, дабы на сильных руках Своих, закаленных на кресте, отнести ее в обитель мироздания. Снова долетело песнопение, мольба о доброй ночи, свободной от происков супостата. И наконец свершилось: послышались шаги, дверь открылась, в комнату хлынул свет, и Губендорф с криком бросилась к ее постели.
— Речь не обо мне, — прошептала Кац, — а о красавице органистке…