«Представитель искусственных пенисов!» Он выкрикивал это упруго, ритмично, воодушевленно, он уже не спускал с меня глаз, он требовал признания, он искрился, горел ярким пламенем, описывал ужасающие судьбы. Скольким прикованным к постели он не смог своевременно помочь! Парализованным! Жертвам тяжелых мотокатастроф! Психически больным! Тут медицина бессильна, но наш искусственный пенис совершает истинное чудо, возвращает уверенность в себе, дарит новые стимулы к жизни, осушает слезы женщин — его восторженный голос взвился: «Половой акт совершается при этом, так сказать, без усилий».
Так сказать, без усилий. Тема захватила всех в очереди, кроме двух несчастных маленьких иракцев, стоявших в самом ее начале, которых весьма недружелюбно ощупали, обыскали, опросили. Из-за этой американской дискотеки больные нервы Берлина опять откровенно обнажились.
Мой спаситель человечества теперь подробно рассказывал о своей жизни, речь уже шла о поездках, заседаниях, усилиях, самопожертвовании и неустанном напряжении всех сил и да конечно же о чувстве удовлетворения, не правда ли, о тех радостных моментах чистого счастья, и почему бы мне не навестить его, если я буду в Оберурзеле? Непременно, мой друг, и тогда ты покажешь мне свою коллекцию искусственных пенисов, и самый прекрасный я возьму с собой для гомика Бруно.
Опытная путешественница — а я именно такова, — я так долго возилась со своим билетом у окна регистрации, что спаситель кастратов уже успел взять место в отделение для некурящих, а я тогда, конечно, взяла для курящих. И если бы даже весь последующий час мне пришлось сидеть с человеком, способным выкурить две сигары «Монте-Кристо» по 18 марок штука в течение пятидесяти минут, все равно, лишь бы подальше от этого знатока искусственных волос и членов. «О, — сказал он, — для курящих, как жаль, что мы сидим не вместе».
Я держалась на последних нервах рядом с толстяком, от которого завоняло потом, как только он снял пиджак, и который читал «Райнишер меркур». Я закрыла глаза и попыталась умереть, хотя успела увидеть, что тот блондин, с которым я заигрывала вчера вечером, тоже поднялся в самолет. Но что-либо нормальное я бы теперь действительно не смогла вынести.
Когда ты в самолете только-только начинаешь погружаться в небытие, капитан Фишер и его команда приветствуют тебя на борту их клипера, желают тебе приятного полета, сообщают, на какой высоте он проходит и какая погода во Франкфурте. Все делается для того, чтобы замучить до смерти.
Приземление совершилось точно по времени, а потом был восемнадцатикилометровый туннель через франкфуртский аэропорт к отделению выдачи багажа. И везде как страшный сон — люди, люди, люди. В тканях со светлыми просновками, в спортивных костюмах яркой неоновой расцветки, в кафтанах, бурнусах, с тюрбанами, шляпами, бейсболками на головах, гейши, мавританские князья и английские военные, вонь, шум, толкотня. Серые лица, все спешат, никто не видит смысла именно в этой поездке, каждый чувствует себя выдернутым с корнями, хочет домой и не знает, где этот дом. Все экзотическое мне противно, я не перевариваю пестрое многообразие народов, все отвлекает меня от того, о чем я действительно хотела бы подумать, но я уже больше не помню, о чем хотела подумать. Я завидую Эмили Дикинсон, которая в двадцать шесть лет закрылась в своей комнате, где в полном здравии провела тридцать лет и где написала свои горькие прекрасные стихи, или толстой Дросте, заключенной в своей башне на Бодензее. Почему я снова уезжаю из родного дома, если хорошо знаю, что меня ожидает?
Дикторша со швейцарского телевидения, вся в розовом, кивнула мне, мы знакомы через прессу, и я всегда удивлялась, что даже швейцарцы то и дело покидают свою родину.
Раньше я не задумывалась над этим, но швейцарка за границей выглядит воистину трогательно — совершенно потерянной. Из всех народов, которые я знаю, швейцарцы мне нравятся меньше всех. Нет, пожалуй, австрийцы. Нет, все же швейцарцы. Впрочем, все равно. Они мне все не нравятся.
Когда чемодан наконец появился, стыковочный поезд ушел. Чем и дальше наблюдать столпотворение народов в аэропорту, поеду-ка я лучше к Центральному вокзалу на такси и подожду там следующий междугородный экспресс. Тогда я успею сходить на Кайзерштрассе, поболтать с Junkies и купить кастет или хороший складной нож, это всегда может пригодиться. Германия отбывает во Франкфурте наказание, которое она заслужила за ту войну. Это я всегда с удовольствием наблюдаю.
Таксист оказался холериком, из тех, что ненавидят полицию и поэтому жаждут нарушить правила дорожного движения. Я сказала ему: «Получите двадцать марок чаевых, если поспеем к междугородному экспрессу в двенадцать двадцать», — и он ответил: «Ложитесь сзади».
Вот наконец-то тот, кто завезет тебя в отдаленную часть леса и там придушит, подумала я и прилегла сзади на обивку, воняющую дымом и блевотиной. Парень расшумелся, рассказывая о двадцати двух процессах против полиции, «и все выиграл, — сказал он, — я им такое устраиваю, я живо с ними расправляюсь».
Все началось с одной старой женщины, загипсованной до живота, ему нужно было внести ее вверх по лестнице. Только на секунду остановился в неположенном месте, как тут же появляется полицейское дерьмо и собирается его оштрафовать. «Ну, я его сделал, — сказал мой рыцарь автобана, — процесс я проиграл, но это был единственный». С этого момента нарушения — типа слишком быстрой езды, неправильной парковки, обгонов справа — были связаны только с экстремальными ситуациями. «Пропустите меня, или у вас на совести будет человеческая жизнь!» — «Я что, должен был оставить человека умирать?»
Мы ехали со скоростью 170 км в час там, где разрешались 80, и я получила указание — если полицейские остановят, не произносить ни слова, только хрипло хватать ртом воздух и пускать слюну, «сердечный приступ, ясненько?».
Ясненько. Как это ни смешно, но я действительно чуть не заработала сердечный приступ, но все же я здоровее, чем думают, и мы доехали до Центрального вокзала быстрее, чем на электричке. «Выздоравливайте!» От чаевых он отказался, ему это было в удовольствие, на похоронах нельзя без шуток.
Конечно, поезд запаздывал на двадцать минут, и я смогла за липким столиком выпить стоя пару пива и выслушать объявление по радио — опоздание, дефект в проводах, в поезде нет отопления, нет моносалонного вагона, нет телефона-автомата.
Гадство. Я езжу только в моносалонных вагонах. Потому что не терплю эти купе на шесть человек с обязательными разговорами и бутербродами. Я обычно сажусь в большом вагоне сзади, рядом с телефоном-автоматом и слушаю, как остолопы шумят в кабине: «Это папочка! Я звоню из поезда! Говори громче, Ирене! Да, опаздываем. Не знаю. У Бергмана все прошло хорошо Ирене? Господи Боже мой, да говори же ты громче. У меня нет больше марок, я… Ирене?» Он выходит из кабинки с багровым лицом, а я пытаюсь представить себе Ирене. Ее «папочка» из тех, которые в вагоне-ресторане всегда подходят к моему столику и спрашивают: «Здесь свободно?» — и тут же теряют аппетит, когда я отвечаю: «Да, но и напротив тоже».
Вместо большого вагона — купе со старой супружеской парой. Я опять закрыла глаза и притворилась мертвой или спящей.
— Итак, Элли, — сказал старик, — если дети тебя спросят, что ты хочешь к своему семидесятилетию…
— У меня все есть, я ничего не хочу.
— Но ты должна что-нибудь хотеть. Дети мечтают тебе что-нибудь подарить к семидесятилетию.
— Что я должна хотеть на те два года, что мне остались?
Эту фразу я слышала от своей матери, которая, начиная с тридцати лет, смотрит на свечи скорбным взглядом, как будто каждое Рождество для нее последнее. Я чуть-чуть приоткрыла глаза и посмотрела на старуху — атомная электростанция, как моя мать. Она отметит и свое девяностолетие, страдающая смиренница, которая так близка к смерти, о эти сильные, злые старые женщины, они, как правило, переживают своих простофиль — и вот тогда только наступают их лучшие годы. С тех пор как умер мой отец, мать стала носить малиновые туфли.