Настало время задаться вопросом: каково место действительности в этом закрытом, герметическом романе? И присутствует ли она здесь вообще? Казалось бы, сама местность, где находится замок, напоминает Бретань, которую Грак впервые посетил в 1 931 г. Но в период, когда автор работает над книгой, Арголь для него — не более чем название, найденное им в расписании движения автобусов. Что касается самого замка, роскошного и заброшенного, то им мог быть и какой-либо бретонский замок, но вместе с тем это и идеальный замок в стиле историзма XIX в., организованный, правда, уже современным архитектором в соответствии с логикой световой игры [23]. Медную облицовку столовой замка Арголь Грак действительно как-то увидел в Бретани, в одном маленьком провинциальном особняке. И этот спокойный провинциальный декор порождает в романе огневую атмосферу, демонстрируя всю неоднозначность взаимоотношения у Грака реального и воображаемого.
Еще более примечательно, что те обрывки реальности, которые хоть и редко, но все же проскальзывают на страницы романа (сцена возле Люксембургского сада, в Латинском квартале, в школьной зале) и где отдаленно всплывают, по-видимому, какие-то личные воспоминания и впечатления Грака, появляются исключительно во сне. Заметим, что и внесценические персонажи, такие, например, как слуги замка или местные жители Сторвана, упоминаемые в романе, значат в нем гораздо меньше, чем, например, деревья или облака.
Вообще с самого начала книги Грак очевидно стремится растворить все элементы рассказа, декора, персонажей в колоссальном панорамном пейзаже, который составляет местность Арголь, ее скалы, ланды, кладбище на песчаном пустынном берегу, темные воды моря и зеленые волны леса. Все это — «романический эфир, окутывающий людей и вещи и передающий во всю стороны свои вибрации», как скажет Грак в «Комментариях» («Lettrines»). От профессии Луи Пуарье, учителя географии в лицее, у Грака сохраняется так называемая прочитываемое пейзажа и пристрастие к возвышенностям, с которых земля видится панорамно и побуждает к расшифровке. Геоморфология, в которой специализировался Луи Пуарье, позволяет понять, как пейзаж становится историей: отсюда описание ночной аллеи, пересеченной земными меридианами (к тому же напоминающее изображение перспективы в картинах итальянского Возрождения); или же описание идущей по пляжу Гейде, являющее собой аллегорию горизонтальности и вертикальности.
И здесь мы опять сталкиваемся с характерной для Грака и так и не решенной и до конца не решаемой двойственностью. Являют ли собой все эти идеализированные дали, пустыни, уединения, леса, водные глади с их чувственностью, эротизмом и эстетством пейзаж человеческой души или же это всего лишь мощные театральные декорации? Потому что если Андре Бретон проповедовал отчуждение всего, то Грак в своей попытке антропоморфизма в первую очередь отчуждает пейзажи предметы, которые немедленно приобретают иную, чуждую и страшную субъективность и оборачивают сам антропоморфизм против человека. Потому что идущие вхолостую часы, шлем, копье, вода, превращающийся в «страшный песок времени» прибрежный песок, лес, обретающий формы океана, и замок, преобразившийся в корабль, — все эти предметы и пейзажи в конечном счете указывают на необратимое течение времени и связаны со смертью, тематически пронизывающей роман.
Один из наиболее сюрреалистических моментов «Замка Арголь», несомненно, тема отчуждения вещей. Но и помимо этого, кажется, сказано достаточно, чтобы понять, почему лидер сюрреалистического движения Андре Бретон усмотрел в первом романе Грака «логическое завершение сюрреализма», значительный момент в его истории, когда он «свободно обращается на самого себя, чтобы осмыслить огромный чувственный опыт прошлого» [24]. «Ваша книга произвела на меня впечатление установившейся между нами связи абсолютно глубинного свойства. Для меня она обладает всеми особенностями события, неопределенно ожидаемого, и, начиная с моего первого знакомства с ней, она поразительно продолжала жить в сфере моих собственных эмоций. […] как будто вы неожиданно заставили засиять то, что сам я надеялся осветить лишь слабым светом» [25], - писал Бретон вскоре после прочтения романа тогда еще не знакомому ему писателю.
На вопрос, «зачем он пишет», который нередко задавали Граку, он, подобно Пушкину, утверждавшему, что «цель поэзии — поэзия» [26], как-то ответил: «Подобно самой жизни, присутствие поэзии, ее существование кажется мне самодостаточным, — это есть в большей степени дар, чем поле для завоевания. Поэзия есть манера быть, а не познавать…» [27]
Он утверждал, что ни один вопрос, который ставится перед литературой, не может быть решен вне ее закрытого пространства и решается только в акте самого письма. «Я всегда считал, что очень важно, — особенно в наше время, — писать так, как бросаются в воду, совершая акт доверия — неоправданный, может быть, — по отношению к несущему нас элементу». [28]
По-видимому, в этом ключе и стоит оценивать первый роман Грака, единственное и главное значение которого заключается в поэтическом слове. «После тебя — мой прекрасный язык! Таков был лозунг сюрреализма. После — да. Но не безразлично, в каком направлении. Я чувствую то, чего хочу достичь, но я не узнаю этого, пока слова не откроют мне путь». [29]
Екатерина Дмитриева
Обращение к читателю
Возможно, не так уж нужно представлять рассказ, содержание которого может быть воспринято как явно родственное (и за это мы вовсе не собираемся просить здесь прощения у читателя) некоторым произведениям той единственной школы [30]— и по этому поводу давно бы пора прекратить всякие споры, — что привнесла в литературу послевоенной эпохи нечто большее, чем просто надежду на обновление, — что пожелала возродить забытые наслаждения всегда детского рая путешествующих. Преображающая мощь, молниеносное воздействие отдельных — вовсе не химерических — видений, внезапно появившихся на тротуаре, в пустой комнате, в лесу, на излучине дороги, их способность оставлять загадочный след своих когтей на всем том, что они таким образом улавливают в свою западню, — подобные представления стали сегодня слишком расхожими, [31]чтобы, не нарушая приличий, можно было позволить себе останавливаться на них. Остается, пожалуй, осветить в этом новом свете некоторые сугубо человеческие проблемы, плохо поддающиеся определению, но обладающие неиссякаемой способностью увлекать, если судить о том по настойчивости, с которой большинство религий выдвигало их на первый план в своих теодицеях [32]— и в первую очередь проблему спасения, или, более конкретно (поскольку заступник имеет, кажется, полное право не оставаться совсем в стороне, чтобы не лишить всей искомой действенности обретенную благодать), — проблему Спасителя,то есть судии: оба определения представляются диалектически неразрывными. Даже на этом мало проторенном пути не было недостатка в первопроходцах. Творчество Вагнера завершается поэтическим завещанием, которое Ницше в великом своем заблуждении слишком легко бросил на растерзание христианам, [33]взяв на себя, таким образом, серьезнейшую ответственность за то, что завел критиков на путь изысканий, очевидно поверхностных. Так что сильнейшая неловкость, которую и поныне испытываешь при рассуждении о «приятии мэтром христианского чуда искупления», [34]— тогда как все творчество Вагнера всегда так очевидно стремилось максимально расширить орбиты своих тайных, или, точнее сказать, инфернальных поисков, — в конце концов сама привела бы нас к пониманию, что «Парсифаль» означает нечто совершенно иное, чем постыдное соборование трупа, [35]к тому же еще слишком явно строптивого. И если этот незначительный рассказ мог бы сойти всего лишь за демоническую — и тем самым вполне легализованную — версию шедевра, то уже и тогда можно было бы надеяться, что от него одного вспыхнет свет, способный открыть глаза даже тем, кто еще не желает видеть.