Когда вы мучили меня, я молился, чтобы Иисус вас простил. Так маленький Райнер, как пишет Рильке, сказал своим преследователям в военной школе. За что и заработал очередную трепку. Потому что подставление второй щеки есть первоклассное отмщение, приводящее врага в ярость.
— Ларри — это не болезнь!
— Как раз болезнь, называется ларригит. Кто заболеет, не может больше производить никаких звуков. Ни говорить, ни рыгать, ни хныкать, и суставы у тебя не будут трещать, и пукать не будешь. Не стонать, не шипеть и не бурчать, ты даже храпеть во сне уже не можешь — тело не издает ни единого звука, как будто тебя всего залили смазкой, и зубы не скрипят, когда ешь.
— Чепуха все это, у меня имя вовсе другое!
— Скажешь тоже. Ларри — ларригит, ничего не другое!
Ларри пожаловался своему папе, который категорически опроверг инсинуацию и высмеивал — долго и громко — собственного отпрыска за подобную глупость, что донельзя разозлило Ларри, и в следующий раз, когда Киб схватил Лютера, внезапно подойдя сзади, так что тот не успел добраться до дерева, Ларри пнул его разок в голень, дважды врезал коленом в пах и добавил еще три быстрых удара в живот. И случилось так, что избиение, проводимое Кибом, Сифом и Ларри, наконец-то было замечено одним из учителей, и всех четверых потащили к директору для дачи объяснений. У Киба не хватило духу пересказать данные о распухающих яичках столь важной особе, а поскольку его допрашивали первого, его стеснительность передалась и остальным; им представлялось, что промолчать — значит проявить мужество, а там будь что будет. Было же следующее: всем досталась одинаковая порка, в том числе и Лютеру, так как директор (некто Гораций Мак-Тмин) решил, что он каким-то своим поступком спровоцировал нападение.
Но в чем же была вина Лютера, чем заслужил Пеннер такое несправедливое обращение? Он вел возвышенную жизнь — вот в чем заключалось преступление. Таково было первое объяснение, пришедшее на ум Лютеру, но вскоре он вынужден был признать, что жизнь его отнюдь не отличается возвышенностью, наоборот, она весьма низменна. Именно это побуждало его к ухмылкам превосходства, именно поэтому он с наслаждением употреблял редкие словечки, вроде «обоюдоострый» или «алчность», а то еще «диапазон». Но щеголять знаниями с большим эффектом не удавалось — попробуй щегольни, когда торопливо бормочешь что-нибудь сквозь заслон густого кустарника. Пожалуй, правильнее всего было бы сформулировать так: Лютер Пеннер был возвышенной личностью, принужденной вести низменную жизнь. Вот в чем заключалось преступление.
На следующий день Пеннера, страдающего и телесно, и душевно, посетило первое видение. Он увидел белое пятно, размером с передничек тетки Энн, на груди Киба, прямо на рубашке, красной, как спелое яблоко. То есть на самом деле пятно выглядело розоватым, но Пеннеру казалось, будто он видит нечто белое, погруженное в или спрятанное за… а может, под… чем-то красным… красным, как спелое яблоко. Джон Локк доказывал, что при рождении человека разум его — tabula rasa, чистый лист, и опыт заполняет его записями, как мелок — грифельную доску; при всем нежелании перечить столь благородному, хотя и скучному мыслителю, следует заметить, что он ошибался, хотя и с наилучшими намерениями. Локк неверно указал орган духовного восприятия. Не разум чист при рождении человека, а душа, вместилище морали и нравственности, — бела, как гербовая бумага, отбелена, как кости в пустыне, и именно это и разглядел внезапно Лютер. Наверно, он очень странно глядел на Киба, потому что тот онемел, словно подхватил ларригит, и только уставился на него бессмысленным взглядом.
Пятно слегка колыхалось, как флажок. На его белом фоне виднелись мелкие кляксы, черные, как тушь, россыпь черных точек, словно просыпалась пыльца с ядовитого растения. Теперь мы знаем, что перед Лютером предстало грязноватое внутреннее «я» Киба, уже запятнанное темными делишками и тайными страхами. Мы рождаемся морально чистыми, понял Лютер Пеннер, но жизнь пачкает нас, и мы со временем темнеем, так что это «я», изначально лучезарное, придававшее чистоту коже и особый свет глазам, постепенно марают гнев, страх и гордыня, мелочность и низкие помыслы. Солнце внутри нас меркнет, нравственность постепенно угасает, и однажды ночь опустит свой занавес и мы окунемся в Грязь, которая в конце концов оставит нам стыда и угрызений не больше, чем чувствует белка, укравшая птенца из гнезда, и мы потеряем подчистую юмор и негодование, страсти и желания — вообще всякий душевный жар. Именно это называют «затмением души». Мы превратимся в духовных зомби. Как политики, столь циничные, что не утруждают себя циничным ощущением превосходства и даже не выказывают свойственной циникам издевки.
— Ты осквернил покров своей души! — вскричал Лютер, не сумев сдержаться. Никто не знал, что означают слова «осквернил» и «покров души», а потому никто и не оскорбился.
Однако осталось невыясненным и тогда, и ныне, что представляли собой те черные кляксы: нечто вроде темных звезд, постоянно присутствующих и лишь периодически закрываемых облаками, или душа постепенно занашивается, как рубашка, согласно первому впечатлению Пеннера, изрешечивается, как боевой стяг? В первом случае увиденное Лютером белое пятно означало туман лицемерия, скрывающего глубокую и неизменную низость, а в другом получалось, что мы зарабатываем дурные черты характера, подобно синякам в драке, а значит, остается возможность излечиться, очиститься.
Ничем, кроме оставшегося непонятым восклицания, не выдал Лютер своего потрясения, тем более что сам предпочитал усматривать в этом какой-то обман зрения, потому что зрелище сильно его встревожило. Поэт Блейк, будучи ребенком, видел ангелов на дереве, но совершил ошибку, признавшись в этом отцу, который тут же выпорол его за лживость. Родители Пеннера не стали бы бить сына, не такие они были люди. Но тяжелые брови отца взлетели бы, как пара испуганных птиц, и лицо приняло бы отсутствующее выражение. А мама стиснула бы губы плотно, как закрывают кошелек, и устремила бы на сына пронзительный взгляд, словно желая разглядеть, где именно в его организме угнездилась подобная глупость.
— Мне сказали, что сифилисом заражаются от сидений в туалете, — заявил Сиф, — и все ты наврал, Лютер.
Лютер тут же увидел душу Сифа в образе длинного шарфа, испачканного сажей, и челюсть у него отвисла, как бывает при сильных потрясениях, но Сиф неправильно истолковал его реакцию. «Ага, попался, Лютер, брехло паршивое!» Лютер не видел их насквозь, как знаменитый Супермен со своим моральным рентгеном — просто характеры всплывали из глубины на поверхность, как голодные карпы. Эти шарфы, рубашки, как их ни назови, пребывали в постоянном движении, будто флаги на ветру, флюгера в грозу, полотенца на веревке. Ничего похожего на призрачный театральный дым, и никакого этического эфира в них тоже не было. Сколько Лютер ни смотрел, всегда они выглядели как какое-то белье. Возможно, даже шелковое. Формы их и размеры были совершенно различны. Некоторые были все в морщинах, другие — прямоугольные, как комната, у Сифа — продолговатая. Лютер фиксировал все варианты. И наконец однажды, между «сознанием» Кларенса Пьюли, которое Лютер воспринял, спускаясь со школьной лестницы, как узор, вплетенный в его свитер, и душой Брауни Беркса, прижимавшего к груди книги (душа сияла сквозь обложки, будто солнечный зайчик), возникли два вопроса: а сколько же длятся эти видения? и можно ли разглядеть что-то у девочек?
Немалое огорчение доставил Лютеру Пеннеру тот факт, что, улавливая появление «грязных душонок» своих однокашников, он не имел ни малейшего понятия, как это у него получается: вот они видны, а вот — исчезли. Он предположил, что души взрослых слишком затемнены грехами, чтобы их разглядеть, или так уже отягощены злом, что не могут материализоваться (или дематериализоваться, кто его знает?); но как насчет девчонок? Ему не скоро пришло в голову, что на девчонок он вообще редко смотрел по причине наличия у них грудей, каковые заставляли его краснеть и отводить глаза. Короче, он смотрел не туда. Колени, спина, локти, даже лица не годились. Душа предпочитала главную пораженную зону.