Но сегодня он возьмет судьбу за рога и повернет к лучшему будущему. Прочешет телефонную книгу, выберет имена и адреса, купит выходной костюм для воскресенья, и позвонит своему информатору…
Под крышкой письменного стола был ящичек, где вполне могла оказаться писчая бумага. И не заглянешь, не поднимая крышки. Придется на ощупь. Пальцы не нащупали ничего… даже удивительно… э нет, какая-то мягкая тряпочка. Уолтер ее вытащил и расправил. Вот это номер! В обеих руках он держал… Неужели белые атласные трусики бикини, из тех, что называют «ремешок»? В палец шириной, не больше… Но это… эти — они тоненькие и прозрачные. Нижнее белье, не иначе.
Уолтер сжал находку в кулаке, словно прятал ее от самого себя. Лицо горело от стыда и потрясения. Такая сладострастная штучка — в этом храме супружества? В этом чистом во всех отношениях, великолепно устроенном, идеально ухоженном доме? Попадись ему тут мышь — он и то меньше бы удивился. Ткань была гладкая, блестящая, такой лоскуточек, фиговый листок, да и только… едва хватило бы прикрыть… Грубые и тупые слова, которые сами собой лезли на язык, когда он работал там, за стенами, здесь были немыслимы… точно так же, как и этот предмет… предмет одежды. Раздосадованный этой находкой, Уолтер швырнул «фиговый листок» на кровать. «Я бы с удовольствием завалил тебя в этом», — сказал он, хотя Элинор не появлялась. «Еще чего, — откликнулась она издалека, — вещичка миленькая, но ведь ты не знаешь, кто ее носил, кому досталось великое удовольствие, кому хотелось покрасоваться и вообразить, что эта комната — взлетная полоса?»
Известие, что грядет конец света, не потрясло бы его и вполовину так сильно, как это. Фигурки жениха и невесты, на пятьдесят лет пережившие свой пирог, смеялись в лицо его надеждам. Адрес-палатка, в которой нашли прибежище священнодействия, благословения и веселое дружеское единение, список гостей — все это казалось теперь лишь воплощением похоти. Эмери называл Бетти матушкой. «Матушка», то и дело звал он, и она откликалась. Значит, у нее когда-то были дети — один, несколько? Что же тут особенного? Почему это так его удивило? Печаль одолеет в свой час… Быть может, она потеряла маленькую дочку, и это отразилось в стихотворении, и отсюда эта последняя строка: «О боль, уходи». Да, уходи. Даже убирайся. Именно так он чувствовал себя сейчас.
Но тут же его мысли стали сворачивать в другую сторону. Он нашел эту вещь там, где ее оставили, наряду со всеми другими памятками, со всеми брачными причиндалами. Правда, не видно фаты, но ведь не исключено, что из нее сделана одна из этих салфеточек. А лепестки в сосуде — от тех роз, которые… ну точно! Тогда вот это — он снова взял вещичку в руки и рассмотрел внимательнее — это часть свадебного снаряжения невесты. Ведь невесты носят не только платья с оборками и широченной юбкой. По сути, что есть брачная церемония, как не придание законности… хм, ну да… Но тогда это означало бы, что невеста, надевая эту… эти… лелеяла желание, ждала мужа, жаждала, чтобы он жаждал ее, и в то же время говорила: поскольку эта вещица белая, как… впрочем, не совсем: внизу самой широкой части, там, где ткань облегала… хм, хм… примерно там… имелась кружевная оторочка, украшенная деликатными розеточками и белыми жемчужинками. Ух ты! В общем, в то же время говорила: смотри, я девственна, я чиста и нетронута.
Нетерпелива, но непорочна. Уолтер отбросил эту мысль. Сладострастна, но невинна. Уолтер отбросил и эту мысль. Бич Сатаны под божественным покровом? Уолтер уловил нелепость сказанного и посмеялся над собой. Однако теперь он все расставил по местам. Эта вещь служила для того, чтобы придать уверенности мужу. «Эта часть принадлежит тебе, — говорила прекрасная невеста супругу, — только тебе. Все — и это тоже»…
Уолтер обвел любящим взглядом, обнял душой все множество вещей: спальню, где зимний ветер не позволит себе свистеть, ванную, где полотенца лежали в корзинке из-под вина, его дом, где повсюду возвышались свечи, словно шпили священного града, где прятались среди ароматов коротенькие послания, корзинки, устеленные кружевами, любовно сплетенными, даже дальние углы ящиков — всюду остались знаки того, что чье-то сердце помнит о них и заботится даже об этом затерянном местечке; ничто здесь не знало небрежения, ничто не было забыто, ничто не отвергнуто. Даже это, сказал потрясенный Уолтер, прижимая к лицу атлас. М-мда… это. И это тоже.
Эмма в строфе Элизабет Бишоп
Медленное падение ясеня
Эмма боялась Элизабет Бишоп. Эмма воображала, как Элизабет Бишоп лежит голая рядом со столь же голой Марианной Мур и как соприкасаются кончики их носов и соски; Эмма думала, что весь набор чувств, когда-либо испытанных обеими поэтессами в их одиноких и одухотворенных жизнях, сказывается при соприкосновении их тел, а именно, когда эти тела целуются. Сама Эмма была почти бесплотна, как эфир, когда-то люди дивились прозрачности ее кожи; казалось, что кости ее просвечивают, словно тень или силуэт дерева, лишенного листьев.
Наверно, ей следовало бояться мисс Мур больше, чем мисс Бишоп, потому что Эмме во всяких подобиях (зеркала, метафоры, облака, близнецы) чудилась угроза, а мисс Мур была такая же узкобедрая старая дева, как она сама, в ореоле жестких волос, в тех лакированных туфлях-лодочках с черной перепоночкой, которые так любила Эмма, в шляпке, надетой набекрень, как у пиратского капитана, только она не носила ее дома, как Эмма. И писала она, пользуясь уподоблениями, которыми Эмма весьма восхищалась, но по совести никак не могла одобрить. Она не соглашалась с тем, что очарование разума подобно Гизекингу, играющему Скарлатти… сущий сноб эта мисс Мур. Что общего между бренчащей гитарой и Палестриной, и при чем тут три ряда семян в банане, разрезанном вдоль? Такие образы причудливы и драгоценны, как фарфоровое яйцо. И все-таки Гизекинг лучше всего играл Моцарта без педали. У нее уши вовсе не залеплены воском, что бы там ни говорил отец.
Если сесть в тени под окном и дать свободу своему совсем не мисс-муровскому разуму, то мысли будут двигаться по кругу медленно, как ложечка во второй чашке кофе, будут уплывать по течению, как речные баржи у мисс Бишоп, уплывать под парусами так медленно, что можно рассмотреть, чем они нагружены. Когда отец кричал про «залепленные уши», голос его гремел, как двигатель машины, переходя в рев. «Ты только и сумела, что вырасти длинной, — говаривал он, — нет чтоб отрастить себе груди — ты вырастила нос, и подбородок у тебя длинный, узкий… А нужно было увесистое вымя!»
Эмма расчесывала голову до крови, перхоть сыпалась в умывальник, забивала зубья расчески; кошачий пух вызывал у нее приступы астмы. А Элизабет Бишоп задыхалась почти постоянно; она возилась с кошками и чужими детьми, с детства обстоятельства часто укладывали ее на обе лопатки, и она проводила много времени в постели. Вот куда заводят уподобления, подобно лесной тропинке к дому ведьмы.
Возможно, Эмма боялась Элизабет Бишоп потому, что сама, будучи старой девой, до сих пор носила отцовское имя Бишоп. Эмма Бишоп: наполовину фикция — так она чувствовала, — наполовину поэтесса. И ни одна половина не способна на измену, однако способна любить женщин. Она представляла себе, как гордая голова Элизабет Бишоп склонялась бы над ее кухонной раковиной. Поэтам не следовало бы блевать. Или наносить себе увечья, падая с тротуара. Такого рода штуки необходимо было запретить всем друзьям Марианны Мур. Лежа там, Эмма мечтала, как она впадала бы в пьяное оцепенение, как смачивала бы слюной свой ластик, помня, что позже ей станет плохо, после создания еще одной убогой строки, которую запишет, затирая ластиком кляксу от виски, как след… след…
На утренней росе, подумала она, вытирая строку выдуманной ладонью, ибо ей ничего не было известно о теле Элизабет Бишоп, кроме того, что была она низкого роста, с круглым лицом, крупной головой и несколько склонна к полноте, уж никак не хрупкая, вроде Эммы, у которой медсестры затруднялись найти вены для инъекций. По всему этому ладонь, размазавшая по столу мысль об улитке до полной неразличимости, была лишена конкретности, как и влага, увлажнявшая кожу мисс Бишоп.