Однако сентиментальные открыточки Эммы служили доброму делу, поскольку на скромные суммы, вырученные за них, она покупала свою поэзию: Бишоп, Мур, Ситвел и Дикинсон, заказывала томики Элинор Уайли и Луизы Боган, хотя, как она раз за разом убеждалась, заказы отчего-то не приходили.
Эмма ступала по траве Парнаса вместе с Элизабет Бишоп, потому что трава эта росла и рядом с ее пролесками, и в Новой Шотландии. Она была из мира потаенной поэзии имен: венерин башмачок, росянка, незабудка, анютины глазки, золотой дождь, девичий виноград, золототысячник, лунария, звездчатка, медуница, молочай, горицвет, львиный зев, соломонова печать, некоторые имена основаны на сходстве, на характере растения, на отношении к нему человека: вороний глаз, кукушкины слезки, бесстыдница, кашка, колокольчик, вербейник монетчатый, мать-и-мачеха, мышиный гиацинт, подснежник, стрелолист, лисохвост, медвежьи ушки, пастушья сумка, и, наконец, богородичная трава; были менее осмысленные связи, как бешеный огурец или мышиный горошек, гусиный лук, кукушкин лен, заячья капустка, козья жимолость, волчья ягода; были обозначения по месту, или функции, или употреблению: подорожник, водяной орех, камнеломка, сон-трава, олений мох, водокрас, пустырник, мачтовая сосна, индейское зелье, бессмертник, чистотел, судорожный корень, кровохлебка, или же просто по времени цветения: первоцвет, или по корню — стеблю — цветку — листу — семени, как стрелолист, иглица, печеночник, трилистник, ежевика, ноготки, пальчатка, наперстянка, кувшинка, а иногда они именовались по привычкам роста, как повилика, подснежник, вьюнок, мокрица; часто имена предупреждали об опасности: растение враждебно или необщительно, как поганка, мухомор, недотрога, чертополох, телорез, липучка, икотник, рвотный корень, дурман, куриная слепота, горечавка, или давались в насмешку, ради издевки: собачья петрушка, копытень, коровяк, сморчок, ветреница, козлобородник. Очень немногие из них Эмма знала лично, поскольку отец поставил съедобность непременным условием допуска на семейный огород и в сад, и вытоптал посаженные ею ноготки, хотя она доказывала, что их можно употреблять в салатах. Ему нужны были бобы, горох, корнеплоды. На салатах мышцы не нарастишь, говорил он. И Эмме приходилось вместо того, чтобы выращивать цветы и травы или наблюдать их в поле, собирать их имена, восхищаясь запахом и формой по картинкам в книгах.
«Сострадание должно зарождаться дома», — говорил Крузо, напрочь лишенный общения с людьми на необитаемом острове, как и Эмма. Иногда Эмма пыталась пожалеть себя, но у нее так мало осталось и себя, и энергии, что тратить ее по такому поводу не хотелось. Да, она не сумела оставить по себе память в мире, жизнь ее была бесполезна, безрадостна; но ради справедливости следовало подвергаться жизни. Лось выходит из лесу и останавливается посреди дороги. Когда приходит автобус, он приближается, чтобы обнюхать горячий капот. «Громадный, безрогий, высокий как церковь, уютный как дом…» Верно, есть так много всего, что ей не довелось увидеть, в том числе и лося, но она сумела представить эту большую тяжелую голову, склоненную к горячему капоту автобуса, на дороге, проходящей через лес, ночью, и постичь высокое достоинство, заключенное во всех вещах. «Во всех вещах». Она знала это, обнимая уютное голое тело Элизабет Бишоп посреди своей комнаты. Безрогий… Бесхитростный… Без волос на лобке…
как раздавленная мошка,
Лето в Айове всегда долгое, жаркое, пыльное и изобилующее мухами. Муравьи и мухи… Давным-давно, до того, как они заразились безразличием, мать настаивала на том, чтобы обедали обязательно на белой льняной скатерти. Даже дешевые стаканы сверкали, и белые фаянсовые тарелки блестели, и ложки с вилками, вовсе не серебряные, поблескивали, ощущая под собой отбеленную, накрахмаленную ткань, среди разлива голубых теней и бледно-серых изгибов. Мухи тем не менее влетали сквозь щели плохо закрепленных и дырявых ставен пусть не тучами, но жужжащими стаями. Еще за завтраком было сносно: ну отгонишь двух-трех от овсянки. Хотя, возможно, именно тогда зародилось у Эммы отвращение к пище. Мухи… «Это изюм к овсянке», — говорил отец, отгоняя их ложкой. «Они любят сладкое», — говорила мать. Так оно и было. А еще они любили хлебные крошки и пытались на них садиться.
То не были оводы, плодящиеся в навозе, гроза скота, а простые зеленые мухи, плодовитые и неугомонные в мирном солнечном свете. Улетали они лишь после того, как Эмма выносила скатерть на заднее крыльцо и вытряхивала. Им нравилось все, не только сахар — соль, хлебные крошки, крупа, джем, любые объедки, и Эмма стала испытывать омерзение к ним, к их глухому жужжанию, к коротким лапкам, к их многочисленности и бесстрашной алчности.
Высокое достоинство заключено во всех вещах. Фу, только не в мухах, не в тараканах, не в отцах, не в листьях одуванчика.
«Природа — то, что видим мы глазами: холм — полдень — лось — затмение — шмели. О нет, природа — это небеса». Ни слова о мухах. Была песенка о мухе, был стишок о старушке, проглотившей муху, бог весть зачем, но в настоящих стихах Эмме не попадались даже упоминания о мухах. Мисс Мур писала про лошадей, скунсов, ящериц, но не про мух. У Эмили Дикинсон в недлинном перечне числились птица трупиал, море, гром, сверчок, однако никаких муравьев, комаров и уж тем более мух. Понятно, почему. Ей хотелось доказать, что природа — это небеса, это Гармония, это Поэзия, а Эмма вынуждена была признать впоследствии, учитывая существование мух и прочего, что поэзия бывает несколько далекой от действительности. Ее благие намерения также пасовали перед феноменом мухи. Могла ли она уважать существо, способное откладывать яйца в ранах? Они переносили болезни с большей регулярностью, чем почтальон — почту, они жили на объедках, на падали, на конском навозе, в грязи. Как и воробьи, и голуби. Фу, фу…
Однако разве сама она не питалась объедками?
Богомол складывает свои передние ножки, как карманный нож, и съедает осу, муху, стрекозу в один присест. Он вскидывается, чтобы запугать добычу и заставить ее застыть на месте, оценивает взглядом расстояние и угол, а потом наносит удар так быстро, что не успеваешь разглядеть челюсти, лапы, усеянные шипами, с хваткой средневековой «железной девы».
Природа мирилась с крысами и мышами, колючками шиповника и укусами насекомых, коровьими лепешками и ядовитыми травами, с отрубленными куриными головами и тучами мелких рыжих муравьев на обрубке, пропитанном кровью. Мирилась с тельцами расплющенных мух, сброшенными в бумажный мешочек.
Хлопушка, очень эффективный инструмент, состояла из бельевой веревки и оконной ставни с прикрепленной полоской ткани. Эмма наконец-то нашла себе занятие по вкусу и достигла в нем совершенства. Ей удавалось иногда прихлопнуть муху прямо на лету, впечатать в стенку и там пришибить окончательно. Однако эти твари были чертовски умны, они чуяли приближение инструмента, хотя он и двигался бесшумно. Они знали, что сейчас последует удар, и всегда взлетали чуть раньше, чем хлопушка зацепляла их крылья.
Эмма убивала их во множестве на кухонном столе и смахивала трупики в бумажный мешочек краем хлопушки. Порой она задумывалась над тем, что нет специального слова, обозначающего трупик пришибленной хлопушкой мухи. Отец любил, взмахнув рукой над скатертью, ловить муху в кулак, на лице его появлялась и постепенно расплывалась улыбка, как круги по воде от брошенного камня. «А ну-ка, дай свой мешок!» — говорил он, и, когда Эмма подавала мешок, сбрасывал туда свою добычу. Иногда, с той же улыбкой, он подносил кулак к ее уху, чтобы дать послушать жужжание, но Эмма убегала из комнаты с воплем ужаса, и гогот отца преследовал ее, как муха.
После еды Эмма убирала со стола и выжидала немножко, пока мухи не устраивались на скатерти, усеянной крошками хлеба и сахара, в кажущейся безопасности. Мама сыпала сахар в чай, не считая ложек, она ухитрялась подсластить даже отвары, которые муж готовил для нее. Мухи опускались на стол бесшумно, как сажа. Они храбро расхаживали на своих тоненьких лапках, вытянув хоботок. Отец с удовольствием объяснял, что они выделяют слюну, которой размягчают пищу, чтобы потом всосать.