…красные строчки, как черепицы, по которым скользил, проглатывая их, ее читающий глаз, как будто ей только что рассказали о чьей-то любви, но не к ней, нет, к морю поблизости, как в стихах Бишоп, медленный накат слов, расстилающихся с шипением, как жир на огне, короткая вспышка перед рождением столба дыма.
Тетки, примеряющие шляпки, с картонными тарелками на коленях — нет, соседская собака, взлаивающая во сне, — как насчет этого? Флейта, и нож, и сморщенные туфли, которые я против воли пишу через два «нн», — как насчет этого? Ее ухо на шнуре от шторы, обмотанное нитью кольцо, набег моря на послезакатный берег… Я ныне есть та тоска и тяга, которые заполнят строку, когда я в нее улягусь, я вся, мои глаза, мои соски, мои пальцы, и ребра, и губы, да, уложенные в параллель с тем же самым хозяйством Мур, чьи шляпки, по-видимому, были упомянуты в той поэме… поэме… поэме о безмужних тетках, образцовых и подтянутых, с инфернальными глазами, затененными полями шляпы, озабоченных своими заботами, защищающих свою кожу.
облако
Ныне я есть приставка «экс-» к любому «-изму». Я есть то «есть», которым всегда должна была быть. Ныне я есть тот ропот, и та тонкость, и то сияние, я полна знаков жизни, тех длинных списков, которые не сумела составить вовремя, той жизни, которую упустила, потому что боялась: глаз ястреба и совы, и хищности ласки, мальчишеских дразнилок, кррак, и кровавая бумага летит на куст, а ныне я могу, как и они, написать на все аэрозольные заморочки мира, и чувствовать облегчение; у меня есть гордость — загородка от их кружковой, пунктирной дружбы, я плюю на пауков, наступаю на муравьев, сдираю кожицу с бананов, потому что все это мне теперь не стоит труда, как плавание под парусами, как выпекание пирогов, и волосы мои слышат сквозь кольцо от шнура рокот прибоя и грохот камнепадов, вдали от этого окна в Айове, я ныне — приставка «аб-» и «дис-», «воз-» и «без-», я префикс, я часть строки.
По ту сторону пустого двора стоял дровяной сарай, как бы в блюдце солнечного света, там когда-то она практиковалась вопить во весь голос, и свет врывался внутрь, как фары пролетающего мимо мотоцикла, в щели между грубыми досками сарая, и высвечивал топор, которым она не желала пользоваться, вбитый в пень от старого дерева, вокруг которого в свое время строили сарай, а потом срубили, пришлось, объяснял отец, но пень еще мог послужить как наковальня, или верстак, или мясницкая колода, а доколе ты еще на что-то годен, дотоле и жив, поэтому не стоило плакать, когда дерево рубили, и оно медленно накренилось и упало, и ветви его затрепетали и стали биться друг об друга, как при сильном ветре, и сучья затрещали, как на костре, и ствол со стоном стукнулся оземь, рассыпая птичьи гнезда и разгоняя белок; но теперь все ее вопли и стоны исчерпались, она слишком истончилась, не осталось места, а все-таки не могла не думать о благородном, терпеливом, неторопливом, о дереве, превращавшем негодный газ в воздух для дыхания, о прекрасном поверженном, о возвышенных ветвях, павших и изломанных, о гнездах птиц и белок, выброшенных, словно старая шапка, об уничтоженной тени, о смятых паутинных коконах бабочек, похожих на клочки облачка, — о, ему следовало дать умереть стоя, она бы прочла все, что найдется, о законах любви, и к ней прислушались бы, но кучу веток и листьев отгребли в сторону, и листья все еще слегка шевелились, а паутинки
ошептывали
то, что оставалось
Толстое облако, белое, как подушка из пара, зависло над деревом, неподвижно, словно нарисованное, как будто ветер утих навеки, и земля застыла, вся каменная, только падающее дерево двигалось, когда был нанесен последний удар, и травы, что старались, хотя и безуспешно, стать настоящим лугом, ждали, что сейчас их сомнут.
Дом, как и она сама, теперь ушел в никуда. Вот почему она избегала контактов с фактами, когда натыкалась на них, на слова вроде «Уорчестер, Массачусетс» или даты вроде «февраль 1918 года». Эмма давно уже постановила не искать своей судьбы, а дожидаться ее. Однако могло случиться и так, что строка наподобие этой явится и призовет ее. С таким риском приходилось мириться.
Я потеряла то, потеряла это, я стала прямо-таки экспертом по потерям, ведь правда? Я потеряла больше, чем любовь, я потеряла даже след ее. Падение дерева. Крушение кроны. Вот и все. Отдавала, отдавала, отдавала. Следила, как отбирают, отрывают мир напрочь. Теперь даже вкупе всего моего так мало. Я готова. Я надеюсь, будет не бурый неодолимый запах… нет, тихое облако, над берегом, где затихает прилив
жди
отойди, отогнись от огня
Они были женщины. Они были поэтессы… или поэты? Но мисс Бишоп, надо полагать, знала двух-трех мужчин, знала изнутри. А мисс Мур надела другую пару шаровар. Не очень-то гармоничная пара. Мисс Бишоп курила, пила, хрипела, ходила босая в полосе прибоя, ловила рыбу. Мисс Мур охотилась за диковинными словами. Разрабатывала свою фантазию, идя по следу. Отец поглядел бы на мое костлявое тело и грустно покачал бы головою. Тут ни от чего не встанет. Я бы лежала обнаженная. Он стоял бы вот тут. У кровати. Испуганный. Даже потрясенный. Пристыженный. Вся моя кровь в двух строчках перед глазами. Подкрашенная розовым, как облака в сумерках. Я стояла бы перед большим зеркалом. Чтобы увидеть так, как он видел, некогда гладкую кожу, подкрашенную розовым, щечку, предназначенную для прикосновения к другой щечке, гладкую — с гладким, или для вытирания текущих слез.
Они женщины. Они поэты. Но мисс Бишоп находила наслаждение в любви, а мисс Мур остывала, как пирог на подоконнике. Не очень-то гармоничная пара. Я не хотела бы стать Элизабет Бишоп. Но и быть Марианной Мур не по мне. А все-таки они схожи, как горошинки в стручке.
Мы не приспособлены для беспечного времяпрепровождения. Как и другие Эммы до меня, я читаю о любви в свете полужизни, и тень отсутствующей второй половины придает глубину страницам. Мои выдуманные романы, возможно, лучше, а может, и хуже реальности. Я — огонь, у которого греет руки мой ухажер. Я — огонь, притушенный дождем презрения. Нежность и желанность чередуются с жестокостью и отвращением. Я обучаюсь искусству выдерживать шквалы секущего снега.
Ну-ка, дай посмотреть, как ты поживаешь? Мне придется сбросить платье. Зачем ты носишь лифчик? Тебе же нечего им прикрывать! А когда он уйдет, оставив меня среди вороха остывших одежек, я подойду к зеркалу, чтобы его глазами рассмотреть себя, и мои наружные половые губы будут стиснуты, словно ладони молящегося, умоляя Господа даровать мне смерть этой же ночью.
Он сказал: «Да тут и смотреть-то не на что», отчего же он смотрел так, словно собирался поставить печать? Отец Элизабет Бишоп умер от болезни Брайта, когда она была еще малым ребенком, а мать сошла с ума, когда Элизабет была подростком. А моя мать умирала непреклонной. В тот день, когда она умерла в своей постели, в этом самом доме, с утра она вымыла окна своей комнаты, хотя едва держалась на ногах, и расправила занавески слабеющей рукой. Всю жизнь она кружилась, как пчела, только не жужжала. Держалась поодаль, чтобы ее не трогали, теперь я это знаю. Она протирала зеркала, чтобы не осталось ничьих отображений. Отстранялась под предлогом, что занята и ей нужно чистить, тереть, скрести, гладить и мести, чинить и надраивать. Вышла замуж за парня, простого как доска. Она почти не разговаривала со мной. Думаю, ей было стыдно, что она позволила ему устроить мою жизнь так, а не иначе.
Я научилась читать тайком. Я с трудом переходила из класса в класс, хотя в этом чистеньком городке учеников не задерживали, чтобы их созревание не смущало невинных детишек. Притом что у меня, как говорил отец, никакого созревания не наблюдалось. Но я читала тайком так же, как другие дети курили или поглаживали друг друга поверх одежды. Я читала, боясь, что меня прервут. Поэтому я научилась читать быстро. Потому же я читала преимущественно первые строчки, первые главы, а прочее пускала на дно, ведь если ухо мое улавливало отдаленный звук шагов, то голова поворачивалась в направлении звука, и строчки уплывали из глаз.