Ярдах в десяти от меня сидели двое темноволосых смуглых юнцов в выцветших обрезанных джинсах и майках и потягивали из банок пиво. Они пришли на пляж, пока я находился в воде, и со слабой надеждой я окликнул их, спросив, не видели ли они случайно на песке связку ключей. Увы, не видели. Я подумал, не упасть ли мне на колени и не рискнуть ли порыться в песке. В прежние времена я, наверное, упал бы на колени и произнес молитву. Моя тень на песке была теперь гротескно длинной и тонкой, как одна из этих анорексичных [73]статуй Джакометти [74], и, казалось, выражала бессильное отчаяние. Я снова повернулся к океану, туда, где быстро падал в воду золотой диск солнца. Скоро уже не хватит света, чтобы искать ключи. Это навело меня на мысль.
Идея была притянута за уши, но мне показалось, что это мой единственный шанс. Я вернулся ярдов на пятнадцать назад, к кромке воды, идя точно по прямой. Солнце уже почти касалось горизонта, и его лучи были на уровне поверхности океана. Остановившись, я повернулся и присел на корточки. Посмотрел перед собой на чуть отлогий пляж на то место, где я переодевался для купания, и там, в ярде или двух справа от моего полотенца, что-то слабо блеснуло, отразив свет заходящего солнца. Когда я выпрямился, все исчезло. Я снова опустился на колени — вновь что-то блеснуло. Два юнца наблюдали за моим упражнением с некоторым любопытством. Не отводя взгляда от места, где мерцала искорка света, я решительно прошагал по пляжу назад и там действительно торчал из песка всего на каких-то полдюйма ключ от банковского сейфа Урсулы. С торжествующим «Ха!» я бросился вперед и выхватил из песка ключ со всеми остальными довесками и, подняв его, дал полюбоваться юнцам, которые заулыбались и зааплодировали. В этот момент солнце скользнуло за горизонт, и пляж потемнел, как сцена, на которой внезапно приглушили свет. Крепко сжимая ключи — свидетельство чему до сих пор еще не исчезло с моих ладоней, — я вернулся в лиловых сумерках к автомобилю, беззаботный и ликующий. Завтра я должен приобрести один из этих сумчатых кошельков.
Я просматривал «историю своей жизни», насколько успел продвинуться прошлой ночью, в те недолгие часы, когда лихорадочно записывал ее, поддавшись приступу саморазоблачения или самоанализа. Начал, вообразив, что разговариваю с Иоландой Миллер, но вскоре разговаривал уже с самим собой. И остановился там, где остановился, не потому, что устал, или не только потому, но и из-за невозможности продолжать. Так больно было вспоминать последующие события, распутывая клубок важнейших духовных решений и нелепых физических промахов, которые затем последовали. Именно поэтому я, конечно же, так внезапно и покинул дом Иоланды: боялся повторения случившегося. Прошлым вечером в гостиной Иоланды я дошел до той же самой черты, что и с Дафной в ее квартире тем темным, сырым февральским днем. Вот почему я запаниковал и сбежал. Закончу свою историю как можно короче.
Я оставил нашего героя прижатым к спинке дивана, к губам его прильнули теплые губы женщины в первый раз за... пожалуй, действительно за всю мою жизнь, по крайней мере с отрочества и до того дня. На нашей улице жила девочка, Дженнифер, в которую я был влюблен в семилетнем возрасте, и я смутно помню, что целовал ее в губы во время какой-то игры в фанты на детском дне рождения со смешанным чувством удовольствия — они были мягкими и влажными, как очищенная виноградина, — стыда и смущения оттого, что поцеловался с кем-то на людях. Но после наступления половой зрелости я никогда не обнимал женщин, за исключением матери и сестер, и излишне говорить, что эти объятия и легкие поцелуи в щеку были совершенно несексуальны. Поэтому прикосновение гy6 Дафны к моим губам стало для меня абсолютно новым ощущением. В те дни я бороды не носил, так что никакая изолирующая прокладка поцелую не мешала. Дафна поцеловала меня крепко, осторожно, я мог бы даже сказать благоговейно, совсем как некоторые из моих прихожанок. Эти, как правило хорошо одетые, солидного вида женщины вроде Дафны обычно целовали ноги распятого Христа во время литургии в Великую пятницу, грациозно преклонив колени и уверенно и точно склонив голову, словно демонстрируя другим, как это нужно делать. (По роду службы я стоял рядом с большим крестом, который на ступенях алтаря держали два диакона, вытирал гипсовые ноги льняной салфеткой после каждого преклонения и невольно отмечал и мысленно классифицировал, как по-разному исполняли люди этот религиозный акт — одни застенчиво и смущенно, словно при игре в фанты, некоторые неловко, но пылко и непосредственно, другие холодно, сдержанно и думая о чем-то своем.)
Потрясенный, я сидел не шевелясь, пока Дафна меня целовала, но не сопротивлялся — я был действительно заворожен. В одно мгновение я осознал, насколько в течение всех этих долгих лет учебы и службы священником я был лишен человеческого физического контакта, животного утешительного прикосновения — в особенности же лишен этой таинственной физической непохожести женщин, их мягких, податливых форм, их гладкой атласной кожи, их сладко пахнущих дыхания и волос. Поцелуй был долгим. Я успел заметить, что глаза у Дафны закрыты, и, стремясь следовать правилам этого незнакомого действа, закрыл свои. Затем она оторвалась от моих губ, отодвинула лицо и лукаво произнесла: «Я целую вечность хотела это сделать. А ты?»
Мне показалось неблагородным ответить «нет», поэтому я сказал «да». Улыбнувшись, она опустила веки, поджала губы и приподняла подбородок, более или менее обязывая меня наклониться к ней и снова поцеловать, что я и сделал. Когда я покинул се квартиру, торопясь (о, кощунство!) поспеть в церковь к шестичасовой исповеди, хотя дальнейшей близости не последовало и ничего не было заявлено в открытую, эмоционально я чувствовал, что связан с Дафной обязательствами, и ощущал моральную потребность оставить службу священника. Было бы несправедливо утверждать, что Дафна силой заставила меня действовать подобным образом. Я был готов порвать с церковью — на самом деле я втайне страстно желал этого, чтобы покончить с противоречиями моего служения, наконец-то быть искренним, открытым и честным в отношении того, во что я верил или не верил, — но мне недоставало мужества сделать это в одиночку. Я нуждался в толчке и поддержке. Дафна дала мне и то, и другое. Священник-скептик, скрывающий свои сомнения и продолжающий выполнять свою работу из застенчивости или из чувства долга, — это одно (я уверен, что таких много); но католический священник в объятиях женщины на диване — совсем другое: скандал, аномалия, которой нельзя позволить продолжаться. Поцелуй Дафны и мой ответ на него поставили печать на свидетельстве об утрате веры — или, я бы сказал, сломали печать моих скрытых сомнений. Я не испытывал чувства вины, только облегчение и возбуждение, когда, отъезжая от дома Дафны, глянул на окно ее гостиной — занавеска была отдернута, и громоздкий силуэт, темневший на фоне освещенной комнаты, как будто помахал мне рукой. Всего второй раз в жизни я предпринял решительный шаг, чтобы изменить свою судьбу. Первый был прыжком в суровые, но утешительные объятия матери-церкви; второй — прыжком в объятия женщины и жизни, исполненной непредсказуемого риска. В течение многих лет я не чувствовал себя более живым. Я «кайфовал» от этого ощущения и действительно считаю, что никогда не исповедовал лучше, чем в тот вечер, — с состраданием, заботой, вселяя надежду.
Служить мессу и читать проповедь на следующее утро было уже совсем иным делом. Я нервничал и отвлекался. Во время чтения я запинался в несвойственной мне манере и, подавая причастие, избегал встречаться взглядом с отдельными членами конгрегации, словно боялся, что, заглянув мне в глаза, они увидят там, как в замочной скважине, некую скандальную картинку моих объятий с Дафной. За ланчем я едва был способен поддержать вразумительную беседу с Томасом, который раз или два с любопытством посмотрел на меня и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Днем я поехал на квартиру к Дафне, и мы снова долго разговаривали, на этот раз о нашем будущем.