Вся радикальная, направленная на уничтожение мифов теология, на сопротивление которой я потратил большую часть своей жизни, вдруг оказалась самоочевидно правдивой. Христианская ортодоксия была смесью мифа и метафизики, смесью, лишенной смысла в современном, начиная с эпохи Просвещения, мире, кроме тех случаев, когда она понимается исторически и интерпретируется метафорически. Иисус, насколько мы можем отделить его подлинную личность от сочинений первых евангелистов, несомненно, был выдающимся человеком, обладавшим исключительно ценной (но загадочной, очень загадочной) мудростью, коей он щедро делился, и нам, конечно же, такая личность несравнимо интереснее, чем фанатичные приверженцы конца света, характерные для того периода еврейской истории; а распятие Иисуса (хотя и не подтвержденное исторически) — трогательно и вдохновляюще. Сверхъестественность этого предания — идея о том, что он был Богом, «посланным» им же самим, но им-Отцом, с небес на землю и родившимся от девственницы, что он воскрес из мертвых и вернулся на небеса, откуда снова спустится в последний день, чтобы судить живых и умерших, и т.д., — тоже не лишена определенного величия и символической силы, но и этой истории можно было верить не больше, чем другим мифам и легендам о божествах, которые множились в Средиземноморье и на Ближнем Востоке в те же самые времена.
Итак, вот он я — священник-атеист или, по крайней мере, агностик. И я никому не смел в этом признаться. Я снова обратился к радикальным англиканским теологам — Джону Робинсону [64], Морису Уайлзу [65], Дону Кьюпитту [66]и компании, коих я обычно высмеивал в своем введении в курс лекций по теологии, и перечитал их с большим почтением. В работах этих авторов я нашел своего рода оправдание продолжению своей пасторской деятельности. Кьюпитт, например, говорил о «людях, которые являются вежливыми агностиками или скептически относятся к христианским доктринамо сверхъестественном и в то же время, как ни удивительно, продолжают исповедовать христианскую религию». Я подумал, что стану одним из таких людей. Кьюпитт, не придававший значения собственному скептицизму и публично осужденный как «священник-атеист», особенно увлек меня тем, что в серии своих книг решительно рубил сук, на котором сидел, пока между ним и пропастью не осталось ничего, кроме Кьеркегоровой [67]«религиозной потребности»: «Насколько мы можем судить, существует не Бог, но религиозная потребность, ее выбор, принятие ее требований и освобождающее ощущение самопревосходства, которое она в нас порождает». Обычно я развлекал студентов в Этеле, вставляя подобные выражения в «Символ веры»: « Верую в религиозную потребность...». Теперь же даже Кьюпитт, как мне казалось, слишком много на себя брал. Где было это освобождающее самопревосходство? Я его не чувствовал. Я чувствовал себя одиноким, лживым, нереализовавшим себя.
Именно тогда в мою жизнь вошла Дафна. По иронии судьбы. Она была старшей медсестрой в местной больнице, которую я посещал, отвечала там за женское отделение. Случалось, мы изредка разговаривали о пациентах в ее каморке-кабинете. К одной пациентке мы оба проявляли особый интерес — это была монахиня лет сорока, сестра Филомена, умиравшая от какой-то не поддающейся лечению формы рака костей. В течение многих месяцев она неоднократно ложилась в больницу, часто мучимая сильными болями. Ей ампутировали ногу, но это не остановило развитие болезни. Врачи больше ничем не могли ей помочь, и она спокойно и мужественно приняла свою судьбу. Она обладала поразительной верой и была абсолютно убеждена, что встретится с Создателем, или, как говорилось в литургии, сопровождавшей ее пострижение в монахини, со своим женихом. Естественно, я не смущал ее моими сомнениями, с притворным пылом демонстрируя в ответ такую же веру. Видимо, сестра Филомена сказала Дафне, каким источником утешения и вдохновения я ей служил, и мне было очень неловко, когда я услышал эти совершенно незаслуженные похвалы из вторых уст.
После того как сестра Филомена в последний раз покинула больницу и вернулась в монастырь умирать (что и случилось месяца два спустя), Дафна сказала, что общение с монахиней оставило глубокий след в ее душе, вызвав желание больше узнать о католической вере. И спросила, можно ли приходить ко мне за наставлениями (эту фразу она, очевидно, услышала от сестры Филомены). Я попытался направить ее к младшему священнику своего прихода, но она настояла на моей кандидатуре. Возможно, это было предостережением. Однако я не знал, как отказаться, чтобы это не выглядело одновременно грубым и нелепым. Таким образом, каждую неделю в четверг вечером или днем в пятницу, когда у Дафны не было ночного дежурства, она приходила в мой дом при церкви, и мы шли в гостиную, где тикали часы и над каминной полкой висело массивное гипсовое распятие, а по стенам — слишком яркие миссионерские плакаты; там мы садились друг против друга за полированный стол, на стулья с прямыми спинками и покрытыми дерматиновыми чехлами сиденьями, которые давным-давно превратились в неглубокие неудобные воронки, и прорабатывали положения католической веры. Какой фарс.
Поначалу я задался целью покончить со всем этим как можно скорее, чтобы, когда у Дафны возникнут возражения или она, подавшись вперед и серьезно глядя мне в глаза, выразит недоумение по поводу какого-либо из догматов, я смог бы пожать плечами и, отведя взгляд, сказать, мол, да, с чисто рациональной точки зрения некоторые проблемы есть, но вам надо рассмотреть их в контексте веры как единого целого; а затем перейти к следующему догмату. Но вскоре я начал ждать ее еженедельных посещений. Видит Бог, мне было одиноко. Мне недоставало компании моих бывших коллег, которая собиралась в преподавательской в Этеле. Мой младший священник Томас был славным парнем, молодым ливерпульцем, не так давно посвященным в сан и прикомандированным к нашей страдающей от нехватки священников епархии, но его мирские увлечения лежали в основном в области футбола и рок-музыки (он живо интересовался молодежным клубом, а по субботам служил очень популярную у прихожан вечернюю литургию с пением молитв на народные мотивы) — предметов, в которых я совершенно не разбирался. Экономкой нашей была худая, страдающая артритом вдова, по имени Агги, чьи разговоры в основном крутились вокруг цен на продукты и болей в ее суставах. Дафна была не самой умной в мире женщиной, но она проявляла интерес ко всему новому: смотрела по телевизору достаточно серьезные программы, читала романы, получившие литературные премии, и время от времени ездила в Лондон — в театр или на выставку. Она закончила хорошую школу-интернат для девочек (ее отец был кадровым военным, часто находившимся по долгу службы за границей) и приобрела там вполне благородный акцент и манеру речи, которые сбивали с толку многих людей (я слышал, как больничный персонал передразнивает Дафну у нее за спиной), но не меня. У нас выработалась привычка немного поговорить на светские темы, после того как предписанная порция наставлений бывала пройдена. Постепенно наставления становились более поверхностными, а разговоры более продолжительными. Я начал подозревать, что Дафна желает стать католичкой не сильнее, чем я — возродить свою веру, и что у нее тоже есть личные причины для продолжения курса наставлений.
Что она во мне нашла? Позднее я часто спрашивал себя об этом. Ей было тридцать пять, она отчаянно хотела замуж, вероятно — обзавестись детьми. Приходится признать, что Дафна не была физически привлекательной в модном современном вкусе, возможно, вообще ни в каком, хотя, когда мы познакомились, это не приходило мне в голову, ибо я давно уже приучил себя не рассматривать женщину как сексуальный объект. Она была высокой, грузноватой и выглядела гораздо интереснее в больничной форме, чем в обычной одежде. Кожа у нее была бледная, лицо широкое, с намеком на двойной подбородок. Острый нос, маленький рот с тонкими губами, которые она обычно поджимала в строгую прямую линию, особенно на работе (Дафна командовала в своем отделении с диктаторской властностью, и молоденькие сестры, находившиеся под ее началом, взирали на нее с уважением и — я не мог этого не заметить — долей неприязни). Но когда мы были вдвоем, она иногда позволяла себе улыбнуться, обнажая два ряда острых белых зубов и розовый заостренный язычок, которым быстро проводила по губам, и, по мере того как росла наша близость, я находил это движение довольно возбуждающим в чувственном плане. Но Дафна явно не относилась к числу соблазнительных женщин, как я — к числу соблазнительных мужчин. Ни один из нас не получил бы высоких оценок по части того, что Шелдрейк называет привлекательностью. Возможно, именно это и натолкнуло ее на мысль, что мы созданы друг для друга.