Я вернулся туда, где начинал — в Этель (как мы называли нашу alma mater), — и провел там двенадцать лет. Добавьте к этому годы учебы, и вы поймете, что большую часть своей взрослой жизни я был изолирован от реальности и забот современного светского общества. Я вел жизнь скорее оксфордского преподавателя середины викторианской эпохи: холостую, в мужском обществе, возвышенную, но не совсем аскетичную. Большинство моих коллег умели заказать хорошее вино или поспорить о достоинствах конкурирующих сортов солодового виски, когда им представлялась такая возможность. Само здание было в некотором роде копией Оксбриджского [53]колледжа — величественное сооружение в неоготическом стиле, расположенное в небольшом парке. Внутри обстановка была не такой впечатляющей: что-то среднее между школой-интернатом и больницей — выложенные плиткой полы, стены выкрашены масляной краской, аудитории названы в честь английских мучеников — Зал Мора, Зал Фишера и тд. По утрам в воскресенье из кухни распространялся запах жарившегося мяса и варившейся капусты, который смешивался в коридорах с ароматом ладана, исходящим из часовни колледжа.
Жизнь была размеренной, упорядоченной, однообразной. Встаешь рано, полчаса предаешься размышлениям, в восемь отправляешь совместную службу в часовне, завтракаешь (данную трапезу персонал принимал отдельно от студентов, а потому она доставляла особое удовольствие), читаешь лекции, редко когда больше двух в день, и по договоренности проводишь индивидуальные консультации со студентами. Ланч был совместным, как и ужин, но дневной чай подавали в преподавательской комнате отдыха. Припоминаю, что пищи мы получали в избытке, хотя она была тяжелой и невозбуждающей. Во второй половине дня нас, как правило, не загружали. Можно было погулять в парке, наверстать проверку письменных работ или поработать над статьей для теологического журнала. После ужина мы обычно собирались в преподавательской комнате отдыха и смотрели телевизор или удалялись в свои комнаты почитать. (В качестве отдыха мои коллеги отдавали предпочтение детективам или жизнеописаниям, но я потакал своей любви к поэзии, которую приобрел со времен экзамена по английскому повышенного уровня в рамках программы средней школы. Я часто думаю, что мог бы преподавать английский в католической средней школе, если бы не стал священником.) Когда нас навещала какая-нибудь важная персона, например епископ, нам подавали спиртные напитки. Изредка мы позволяли себе благопристойную пирушку в местном ресторане. Это было цивилизованное, достойное, вполне удовлетворительное существование. Студенты нас уважали. С другой стороны, а кого еще им здесь уважать. Мы были хозяевами нашего крошечного искусственного королевства.
Разумеется, мы не могли полностью игнорировать тот факт, что число поступающих сокращалось, студенты все чаще и чаще бросали учебу, а священники оставляли свое служение или церковь. Когда отступником оказывался кто-то, кого ты знал лично, кто-то, с кем ты вместе учился, или кто учил тебя, или тот, чьи работы ты с восхищением читал, это всегда было ударом. Словно в разгар вечеринки или оживленной беседы, когда внезапно хлопает дверь и собравшиеся замолкают: все поворачиваются и смотрят на дверь, осознавая, что один из членов их сообщества ушел и больше не вернется. Но спустя какое-то время гул разговора возобновляется, будто ничего и не произошло. Большинство отступников, видимо, рано или поздно женились — извлекая или не извлекая пользу из секуляризации [54], а оставшиеся приписывали их уход проблемам, связанным с сексом. Легче было обвинить секс, чем подумать, заслуживает ли доверия то, чему мы учим.
По мере того как редели наши ряды, приходилось осваивать все новые и новые теологические дисциплины. И вот я уже преподавал толкование Библии и историю церкви, не будучи должным образом подготовлен ни но одной из этих дисциплин, равно как и по догматическому богословию, по которому я, как предполагалось, специализировался. Когда я учился, у нас был предмет под названием апологетика, заключавшийся в упорной защите каждого положения католической ортодоксии от критики или соперничающих заявлений других церквей, религий и философских учений с применением всех доступных приемов риторики, аргументов и библейских цитат. В обстановке, сложившейся после Второго Ватиканского собора, развился более терпимый и экуменический стиль преподавания, но католические семинарии в Англии — во всяком случае, колледж Св. Этельберта — оставались в отношении богословия консервативными. Наше епископальное начальство отнюдь не хотело, чтобы мы расшатывали веру и так не многочисленных стремящихся в священники новобранцев, подставляя их под полноводный, холодный поток современной радикальной теологии. В этом смысле англикане задавали тон, а мы с некоторым Schadenfreude [55]наблюдали за скандалами и угрозой раскола в англиканской церкви, спровоцированными епископами и священниками, которые отрицали доктрину непорочного зачатия, воскресения и даже божественной природы Христа. У меня есть одна скромная шутка, я обычно включаю ее в вводную лекцию к курсу теологии, о борцах с мифами, которые вместе с водой выплеснули из ванны младенца Иисуса, неизменно вызывающая оглушительный смех. А история про одного англиканского викария, который назвал трех своих дочерей Вера, Надежда и Дорис, прочитав Тиллиха [56]между рождением второго и третьего ребенка, неделю до колик смешила преподавательскую. Если вдуматься, то мое неизменное воспоминание об Этеле — это излишняя готовность к смеху: в лекционных, в комнатах отдыха и в трапезной. Дикий гогот, трясущиеся плечи, оскаленные от хохота зубы. Почему клирики так непомерно смеются над простейшими шутками? Чтобы не унывать? Что это — своего рода свист в темноте?
Как бы там ни было, в теологическую игру мы играли честно. Мы отбивали трудные вопросы или смотрели, как они пролетают мимо, не нанося по ним удара. Легкие мы отбивали за пределы поля. И никогда не выходили из игры за блокировку шара ногой, поскольку сами же были и арбитрами. (Иоланде эту метафору я, разумеется, объяснил бы.)
Не нужно погружаться в глубины философии религии, чтобы обнаружить, что любое религиозное утверждение невозможно ни доказать, ни опровергнуть. Для рационалистов, материалистов, логических позитивистов и т.д. это является достаточным основанием для отказа от серьезного рассмотрения всего предмета. Но для верующих недоказуемый Бог почти так же хорош, как и доказуемый, поскольку без Бога нет обнадеживающего ответа на вечные вопросы зла, несчастья и смерти. Круговорот теологических дискуссий, использующий откровение для постижения Бога, существование Которого недоказуемо вне откровения (как и говорил Аквинат [57]), верующего не волнует, ибо сама вера находится за пределами теологической игры, она — арена, на которой эта теологическая игра разыгрывается. Это дар, дар веры, нечто, что вы приобретаете или вам навязывают — через крещение или по дороге на Дамаск [58]. Уайтхед [59]сказал, что Бог — это не великое исключение из всех метафизических принципов, призванное спасти их от краха, но, к несчастью, с философской точки зрения Он есть сущий, чему Уайтхед так и не нашел убедительного опровержения.
Поэтому все зависит от веры. Допусти существование личного Бога-Отца — и все детали католической Доктрины встанут более или менее на место. Допусти это, и ты сможешь позволить себе несколько мысленных оговорок касательно сей странной доктрины — существования ада, например, или Успения Девы Марии, — не испытывая сомнений в своей вере. Именно так я и поступил — принял свою веру как должное. Я не подвергал ее серьезным сомнениям и не рассматривал ее пристально. Она определяла меня. Она объясняла, почему я был таким, каким был, делал то, что делал, преподавал богословие семинаристам. Я не подозревал, что утратил веру, пока не покинул семинарию.